Спящие пробудитесь - Радий Фиш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бедреддин, дивясь собственным словам, проговорил:
— Хотел бы я пройти этот путь вслед за вами, мой шейх…
— Ничего другого я и не желал бы, как стать вашим спутником. Вернувшись на путь, одолел я немало стоянок, покуда постиг слова Халладжи Мансура, который пять веков назад, выйдя из себя, воскликнул: «Я есмь Истина!» — «Ан аль хак!» Держась за полу его исступления, я двинулся дальше и увидел, что сам стал миром, а мир стал мной. И счел себя познавшим. Но теперь вижу: мне предстоит еще долгий путь… С вами вместе…
На лице султана отразилось удивление. Он привык к тому, что в словесных схватках, как на войне, все средства хороши. Дабы одержать верх, улемы готовы воспользоваться любой оговоркой, любой оплошкой противника. Почуяв чужую правоту, стараются унизить противника и поскорей уползти в густую тень замшелых привычных формул. У этих же вроде бы и самолюбия не было. Даже признание правоты противника не унижало, а возвышало их, ибо приближало к Истине. Неужто они в самом деле озабочены ею одною?
Ибн Халдун удивился не меньше султана. Встреча двух людей, которые открыли себя друг в друге, поняли, полюбили, может быть, самое удивительное из чудес мира. Но великий историк чуял: у него на глазах свершается нечто большее. И чтобы проверить свою догадку, взял по праву старшего слово:
— Четыреста лет назад в Нишапуре обретался шейх, который, идя по тому же пути, что досточтимый Мир Хюсайн Ахлати, достиг высочайших вершин. Он устраивал многолюдные собрания, меджлисы, для простонародья. Славил любовь ко всему сущему и в подтверждение своих мыслей приводил не изречения пророка и стихи Корана, а любовные песни, исполнением коих доводил слушателей до исступления. Расточал щедрые подношения богатых горожан на угощения с музыкой и пляской, за что подвергался гонениям и поношениям. Однако слава о его мудрости и духовной силе оградила его жизнь от покушений, достигла переделов земель ислама и стала в конце концов неподвластной времени, отчего имя его невчуже никому из собравшихся, — его звали Абу Саид Мейхени.
В один из дней прибыл в Нишапур великий муж науки, прославивший свое имя на другом пути — разума и логики — составлением полного свода знаний того времени и многотомного «Канона медицинской науки», по которому учились и шейх Ахлати, и наш главный лекарь Джеляледдин Хызыр, и множество врачевателей до и после них. То был, разумеется, Абу Али ибн Сина. Он выразил желание встретиться с шейхом и получил на то его согласие.
Мюриды шейха и приближенные ученого, молча обмениваясь презрительными взглядами, дожидались, чем кончится их беседа. Оба великих мужа, однако, остались весьма довольны друг другом. Ибн Сина сказал ученикам: «Абу Саид видит то, что я знаю». А шейх заметил: «Ибн Сина знает то, что я вижу».
Так великие мужи высказали мысль о равноправии двух путей познанья — разумом и сердцем, — заключил свой рассказ Ибн Халдун.
— Ты наделен даром прозрения, верховный кадий, — нежданно вскричал Ахлати. — Но мне сегодня открылось не равноправие, а нечто большее — единство… разума и сердца… как возможность… и, может быть, как знать, зовется она Бедреддин Махмуд…
Шейх Ахлати умолк, будто пресеклось дыхание. Догадка Ибн Халдуна оказалась верной. Возможность соединения двух путей познания была бы еще одним доказательством единства двух миров, духовного и телесного, а следовательно — единства вселенной. Последствия сего и предсказать было трудно.
IIIВозможно, султан Баркук, поскольку ему взбрело в голову породнить шейха Ахлати с Бедреддином, и мог представить, что через какое-то время после их беседы Бедреддин станет отцом, но что рождение сына окажется для него последним толчком, от коего рухнет столь тщательно возводившееся здание веры в науку, что ответственность за новоявленную в мир, дрожащую, как пламя свечи на ветру, душу побудит прославленного факиха оставить свои занятия и с готовностью претерпеть мучительные испытания и искусы, лишь бы вырваться за стены удобно обставленной кельи, называемой «знание», на простор, именуемый «бытие», — сие, конечно, превышало пределы султанского воображения. Да что султан, мудрец Ибн Халдун, понимавший, что только в действительном бытии, а не в теории возможно единение разума с сердцем, и сознававший непредсказуемость последствий, и тот был бы потрясен, если бы перед его глазами кто-нибудь развернул последовательные картины глухих подземных превращений, свершившихся в душе Бедреддина с того вечера, когда они беседовали в присутствии султана, до той ночи, когда он бросил свои книги в Нил.
Много позже сам Бедреддин понял, что все эти месяцы его уводило дальше и дальше чувство. И чувством этим была любовь.
Когда поздним вечером черный евнух, старший хранитель султанского гарема, вызвал Марию и Джазибе, а затем, придирчиво оглядев их убранство, самолично повел к покоям повелителя, сестры поняли: решается их судьба. Вместе с другими рабынями их уже не раз призывали пред лицо его величества услаждать его танцами и пением. У сестер, особенно у старшей, Марии, был несильный, но очень приятный, завораживающий грудной голос. Впрочем, в султанском гареме с неприятными голосами женщин не держали. Кроме пения и танцев наложниц обучали здесь и другим искусствам: мгновенно угадывать настроения и желания повелителя, развлекать его ладной поэтической речью, веселой шуткой, отвлеченной беседой, разминать усталое тело и по первому знаку делить с ним ложе. Этой минуты, от которой зависело и положение при дворе, и достаток, а порой и сама жизнь, ждать приходилось долго. Но стоило затяжелеть — и ты уже не рабыня, а жена. А если родишь сына, то, быть может, и мать-султанша. Куда чаще, бывало, однако, иначе: годы шли, а женщина засыхала, как бесплодная смоковница, так и не дождавшись своей очереди, лишенная естественного права стать матерью.
Удивительно ли, что любимиц повелителя окружала ненависть, которую не в силах была скрыть медоточивая лесть, разлитая в воздухе любого двора, даже того, где официальных гаремов нет. Не оставались в долгу и фаворитки, — войдя во власть, отплачивали соперницам жестокосердием, кровавым мучительством и чадоубийством.
Когда султан пребывал во дворце, нервы у обитательниц гарема к вечеру напрягались, как воловьи жилы на колках кобуза: стоит тронуть неосторожной рукой, и в ответ раздастся какофония — скандалы, истерические припадки, обмороки.
Идя по длинным переходам, Мария и Джазибе спиной ощущали на себе взгляды, исполненные такой черной зависти, по сравнению с которой эбеновая кожа сопровождавшего их евнуха-суданца показалась бы белее чистой бумаги.
Полтора года назад сестры были поднесены в дар султану Баркуку их отцом, вождем одного из эфиопских племен. Марии в тот год исполнилось двенадцать, а Джазибе одиннадцать лет. По обычаю их родины, к двенадцати годам матери обязаны были посвятить своих дочерей в сокровенные тайны любовного искусства, передававшиеся из поколения в поколение. В противном случае их окружило бы всеобщее презрение как женщин, не выполнивших материнского долга. Эфиопские рабыни на невольничьих рынках ценились высоко.
Мария и Джазибе, не знавшие до той поры ни одного слова, кроме как на родном амхарском, за время пребывания при каирском дворе освоили арабский, а заодно постигли и прочие премудрости, коим здесь учили. Это наряду с природным изяществом и наследственным чувством достоинства сделало их украшением султанского сада роз, как придворные поэты именовали собрание султанских наложниц.
Тонко позванивая подобранными по гамме ножными браслетами, сестры шли в тот вечер за своим чернокожим стражем навстречу судьбе, готовые ко всему, страшась лишь одного — разлуки.
В покое, куда, миновав три караула стражи, их привел евнух, они увидели сквозь темные вуали, закрывавшие их лица, но не застилавшие взора, государя, а рядом с ним султанского наставника шейха Ахлати и воспитателя принца Фараджа факиха Бедреддина. Они видели их несколько раз сквозь зарешеченные окна гарема, а еще больше слышали о них.
Баркук встал, подошел к невольницам. Взял их за плечи и легонько подтолкнул вперед со словами:
— Наша рабыня Мария теперь принадлежит вам, мой шейх! А рабыня наша Джазибе — теперь ваша рабыня, досточтимый факих Бедреддин! — И, резко повернувшись, вышел вон.
Похоже, султану стало жаль своего дара. Но что стоит дар, коего не жаль?
Сестры не верили своим ушам. Вырваться из султанского гарема и попасть не в руки вельможи, у которого на дню сорок прихотей, а в гареме десятки наложниц, не к жестокому воеводе, мамлюку, или скаредному купчине, не к лицемеру улему, озабоченному, как бы потешить себялюбие, а к людям, чье сердце смягчено просвещением, коим не пристало иметь много жен, о такой удаче они и думать не смели. Едва дыша, стояли они, боясь пошевельнуться, и все еще не верили.