Доминик - Эжен Фромантен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я на какое-то время прекращал визиты, стыдясь самого себя, негодуя на собственное бессилие, досадуя; когда же я появлялся у нее снова с более похвальными помыслами и с намерением покаяться, она, казалось, не понимала моих новых побуждений, так же как незадолго до того – моего вызова.
Все это происходило в разгар светских развлечений, которые в том году затянулись до середины весны. Иногда я надеялся, что случайности этого изнуряющего времяпрепровождения помогут мне застать Мадлен врасплох и подчинить наконец моему влиянию ее невозмутимое благоразумие. Ничуть не бывало. Я почти занемог от нетерпения. Теперь я сам не знал, люблю ли я Мадлен, настолько все прочие чувства были вытеснены ощущением вражды, которая побуждала меня видеть в ней противника и наполняла мне сердце дурными страстями. В разгар лета порой выпадают пыльные облачные дни, когда дуют северные ветры, а солнце стоит в небе белым диском; на такой вот день походил этот период неистовства, то палящий, то ледяной, и был момент, когда мне показалось, что страсть моя к Мадлен вот-вот угаснет, и притом самым жалким образом – в порыве досады.
Я не видел Мадлен несколько недель. Все это время я работал с ожесточением, поглотившим мою злость. Я дожидался, чтобы Мадлен позвала меня. Как-то раз я встретил господина де Ньевра; он сказал мне: «Что вы поделываете?» или, может быть: «Вас совсем не видно». Ни первая фраза, ни вторая – забыл, как именно он выразился, – не означала особо настоятельного приглашения. Я заставил себя подождать еще несколько дней; но такое воздержание оборачивалось бездействием, которое могло тянуться очень долго, ничего не меняя в положении вещей. В конце концов я решил поторопить ход событий. Я пошел к Мадлен; она оказалась у себя, и одна. Я поспешно вошел, сам толком не зная, что буду говорить и что делать, но с твердым намерением разбить эту ледяную броню и узнать, живет ли еще под нею давняя дружба.
Мадлен была в будуаре, единственную роскошь которого составляли цветы; когда я вошел, она в самом скромном наряде сидела у круглого столика и вышивала. Она была невесела, глаза чуть покраснели, словно она недосыпала несколько ночей подряд или плакала за несколько минут до моего прихода. У нее было то кроткое и сосредоточенное выражение, которое порой возвращалось к ней в минуты самоуглубленности, воскрешая воспитанницу монастырского пансиона, которую я знал когда-то. При виде ее закрытого платья, множества цветов вокруг и деревьев за распахнутыми окнами можно было подумать, что она все еще в Ормессоне, у себя в саду.
Когда я увидел это лицо, совершенно преображенное, эту позу, полную печали, покорности, почти (если это слово уместно здесь) обреченности, – у меня пропала всякая охота добиваться победы и мои дерзкие планы разом рухнули.
– Я очень виноват перед вами, – сказал я ей, – и пришел просить прощения.
– Виноваты? Просить прощения? – переспросила она, пытаясь как-то скрыть замешательство.
– Да, я безумец, ненадежный друг, но я в отчаянии от своей жестокости и готов у ваших ног молить о прощении…
– Но что мне прощать вам? – прервала она, немного испугавшись этой пылкой речи, нарушившей покой ее уединения.
– Мое недавнее поведение, все, что я делал и говорил с бессмысленным намерением обидеть вас.
К ней вернулось обычное спокойствие.
– Вас сбило с толку ваше воображение, ничего не было, а если и было, вина ваша так невелика, что я позабуду о ней, едва только почувствую, что сами вы о ней больше не вспоминаете. Если вы виноваты передо мною, то лишь в одном, и знаете в чем? В том, что вот уже месяц, как не показываетесь. Да, сегодня как раз месяц минул, по-моему, – сказала она, не скрывая, что считала дни, – с того вечера, как мы попрощались с вами и вы сказали: «До завтра».
– Я не пришел, это правда, но не в этом я с болью виню себя; я, как в смертном грехе, виню себя в том, что…
– Не вините ни в чем, – сказала она, властно прервав меня. – А как провели вы все это время? – продолжала она без паузы. – Что вы делали?
– Я много что, и мало; все зависит от результата.
– А что же дальше?
– Дальше – ничего, – сказал я, решив последовать ее примеру и прервать беседу там, где мне удобно.
Несколько мгновений прошло в неловком молчании; затем Мадлен заговорила снова, тоном вполне непринужденным и очень мягко:
– У вас несчастливый и трудный характер. Понять вас нелегко, помочь вам еще тяжелее. И хотелось бы подбодрить вас, поддержать, иной раз даже пожалеть, но стоит начать расспросы, и вы уходите в себя.
– Но что могу я сказать вам? Разве что одно; тот, в кого вы верите, вряд ли изумит мир и, боюсь, обманет лестные надежды друзей.
– Но почему вы полагаете, что обманете надежды тех, кто желает вам будущего, достойного вас? – продолжала Мадлен, которая, ступив на почву, казавшуюся ей более надежной, почувствовала себя вполне уверенно.
– О, по очень простой причине: я не честолюбив.
– А эти вспышки трудолюбия, такое славное пламя?
– Оно полыхает какое-то время, горит очень жарко, но быстро гаснет. Все это продлится еще несколько лет, а затем, когда иллюзии рассеются и молодость пройдет, я увижу ясно, что настало время, когда нельзя долее обманывать себя и других. Тогда я заживу той жизнью, которая одна только и подходит мне – приятной жизнью дилетанта где-нибудь в глухом провинциальном углу, где меня не достанут ни соблазны Парижа, ни сожаления о нем. Моя духовная жизнь сведется к восхищению чужим гением или талантом, и этого с избытком довольно, чтобы занять досуги человека, который ни на что не претендует, но не лишен разума.
– То, что вы говорите, ни с чем не сообразно, – возразила с пылкостью Мадлен, – вам доставляет удовольствие мучить тех, кто вас ценит. Это неправда.
– Чистейшая правда, клянусь вам. Я говорил вам не так давно, что во мне теплится стремление – не завоевать себе имя, нет, в этом я не вижу смысла – а созидать, ибо лишь созидание, на мой взгляд, может оправдать нашу жалкую жизнь. Я говорил об этом и попытаюсь сделать что могу; но, заметьте, не ради своего мужского достоинства, удовольствия или тщеславия, не во имя человечества или самого себя, а только для того, чтобы освободить мозг от лишней обузы.
Она улыбнулась этому причудливому и грубоватому объяснению явления, достаточно возвышенного.
– Что за странный вы человек с вашими парадоксами! Вы все подвергаете анализу, и такому придирчивому, что меняется и смысл слов, и значение понятий. Я тешилась мыслью, что достоинствами ума вы превосходите многих других, да и вообще лучше во многих отношениях. Я полагала, что человек вы несколько слабовольный, но вам даровано какое-то своеобразное вдохновение. Вы же признаетесь, что воли у вас нет совсем, а вдохновение превращаете в способ изгнания злых духов.
– Называйте вещи как вам угодно, – сказал я и попросил ее переменить тему разговора.
Переменить тему было невозможно; нужно было вернуться к исходной точке либо продолжать. Она решила, по-видимому, что вернее будет обратиться к моему разуму. Я выслушал ее не прерывая и ограничился в ответ классическим вопросом всех отчаявшихся: «Чего ради?»
– Вы говорите сейчас точь-в-точь как Оливье, – заметила Мадлен, – а ведь нет двух людей, более несходных меж собою, чем вы и он.
– Вы так думаете? – сказал я, глядя на нее со всей пылкостью, чтобы снова завладеть положением: – Вы думаете, мы и впрямь так уж различны? Я, напротив, думаю, что мы очень схожи. Оба мы повинуемся слепо и исключительно тому, что влечет нас. А влечет нас обоих то, что не дается в руки, не существует в природе либо запретно. И вот хоть пути наши как будто противоположны, мы когда-нибудь сойдемся на одном и том же перекрестке, без надежд и без семьи, – прибавил я, заменив словом «семья» другое слово, еще более прозрачное, которое вертелось у меня на языке.
Мадлен сидела, не поднимая глаз от вышивания, которое рассеянно царапала иглой. Она совершенно переменилась в лице, в манере держаться, выражение ее, снова покорное и безоружное, растрогало меня настолько, что я позабыл о безрассудной цели своего визита.
– Как бы вам объяснить, – начала она не совсем уверенным голосом. – Говорят… и я верю… – она колебалась, подыскивая слова, – в жизни каждого человека бывает трудное время, когда сомневаешься в себе самом… а то в других. И тут самое главное – разрешить сомнения, разгадать себя. Сердце иной раз испытывает потребность сказать: я хочу!.. Может быть, я ошибаюсь, но думаю, что нет, потому что со мною так уже было однажды, – ее колебание стало еще заметнее, когда она произносила эти слова, напоминавшие нам обоим историю ее замужества. – Говорят, одна маркиза в начале нашего века утверждала, что если очень захотеть, можно воспротивиться смерти. Сама она, верно, поддалась ей просто по рассеянности. И то же самое можно сказать о многом другом, что будто бы неподвластно воле. Быть может, чтобы добиться счастья – самое главное напрячь волю и заставить себя быть счастливым?