Доминик - Эжен Фромантен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она позвонила и распорядилась пригласить господина де Ньевра, устранив тем самым опасность нашего разговора с глазу на глаз.
Она была чрезвычайно весела во время этого визита – первого, кажется, который я нанес по всей форме. Господин де Ньевр в этот раз был непринужденнее обычного, хотя не отказался от некоторой сдержанности, которая становилась все очевиднее, становясь, насколько я мог судить, все последовательнее. Мадлен почти целиком взяла на себя труд вести разговор, но все равно казалось, что он вот-вот прервется и никто не найдет, что сказать еще. Благодаря ее стараниям, находчивости и настойчивости мы умудрились не сбиваясь доиграть комедию до конца и притом ничуть не выйти из границ благовоспитанности. Мадлен подробно рассказала, где намерена она проводить вечера на нынешней неделе, – без моего участия, это разумелось само собой.
– Вы будете сопровождать меня нынче вечером? – обратилась она к мужу.
– Вы просите меня сделать то, в чем я вам, по-моему, никогда не отказывал, – отвечал господин де Ньевр не без холодности.
Она проводила меня до порога комнаты, опираясь на руку мужа; держалась она очень прямо, словно надежность опоры вернула ей уверенность в себе. Я поклонился ей, ответив на любезный и холодный тон ее прощания совершенно тем же тоном.
«Бедная моя, – думал я, уходя, – как измучилась ты из-за меня и душою, и сердцем!»
И по одной из тех ассоциаций, которые мгновенно оскверняют самые высокие порыва, мне вспомнились статуи, облокотившиеся на подставку, которая служит им опорой и без которой они рухнули бы наземь.
14
Как раз в это время я узнал от Огюстена, что осуществилось одно намерение, которое он давно лелеял и вынашивал в своем честном сердце; вы помните, может статься, что он говорил мне об этом намерении, хоть и без подробностей.
Я по-прежнему виделся с Огюстеном, и отнюдь не тогда, когда мне нечем было заняться, – напротив, я искал его и заставал в неизменной готовности помочь мне, когда с особенной настойчивостью ощущал потребность окунуться в более здоровую стихию, что случалось часто. Советы Огюстена всегда были как нельзя более уместны, утешения – как нельзя более действенны. Я никогда не говорил с ним о себе, хотя эгоистическое горе сквозило в каждом моем слове; но сама жизнь его была примером куда более назидательным, чем многие поучения. Когда я чувствовал, что до предела устал, до предела обескуражен, до предела унижен очередным приступом малодушия, я приходил к нему и смотрел на его жизнь, подобно тому как люди идут поглядеть на поединок борцов, чтобы заразиться ощущением физической силы. Огюстен не был счастлив. Успех пока еще весьма скудными милостями вознаградил его несгибаемое и трудолюбивое мужество, но он хотя бы мог признаться в своих неудачах, и трудности, которые ему приходилось преодолевать в такой напряженной борьбе, были не из тех, что заставляют краснеть.
Настало время, когда я узнал, что он больше не одинок. Новость эту – по многим причинам ее надлежало держать в тайне – Огюстен сообщил мне во время беседы, длившейся целую ночь, которую он провел, сидя в креслах у моего изголовья. Помню, это случилось в конце зимы: ночи были еще долгие и холодные, он засиделся допоздна и, не желая возвращаться в столь неудобное время, решил дождаться рассвета у меня дома. Среди ночи наш разговор прервало появление Оливье. Оливье пришел с какого-то бала; его одежда еще хранила запахи, напоминавшие о роскоши, о живых цветах, о женщинах, о радостях жизни; на лице, немного осунувшемся от ночных бдений, остались отсветы празднества и особая, словно вызванная волнением, бледность, что придавало ему бесконечно привлекательную изысканность. Помню, я пристально разглядывал его те несколько минут, что он простоял подле кресла Огюстена, докуривая сигару и пересчитывая луидоры, которые выиграл меж двумя вальсами, и признаюсь вам не без смущения, что по контрасту костюм Огюстена, его манеры, его несколько школярская чопорность покоробили меня своей почти вульгарной будничностью. Мне вспомнились слова Оливье о людях, все достояние которых составляют воля и труд, и за бесспорно прекрасной картиной мужества, которую являет человек, добивающийся того, чего он хочет, мне виделось убожество существования, при мысли о котором меня невольно передергивало. К счастью для себя, Огюстен был мало чувствителен к таким оттенкам; стремление добиться высокого положения составляло все его честолюбие, и к нему не примешивалось ничтожное в его глазах стремление жить и одеваться, как Оливье, и так же, как он, упиваться праздником жизни.
Когда Оливье ушел, Огюстен вернулся к разговору о своем положении. Столь доверительные признания я слышал от него впервые. Он не сказал мне, кто была та, кого он звал отныне спутницей и целью своей жизни в ожидании других обязанностей, которые могли появиться у него в будущем и которым он нетерпеливо радовался заранее. Начал он столь туманно, что я не сразу понял, какого же свойства эти узы, дарящие ему одновременно такие определенные надежды и такое супружеское счастье.
– У меня нет никого, – говорил он, – никого близкого в целом мире: я единственный, кто остался от нашей семьи; бедность, несчастья, преждевременная смерть разъединили ее и разбросали по свету. У меня есть только дальние родственники, и то не во Франции, а бог весть где. Ваш Оливье в таком положении стал бы ждать наследства, он жил бы за счет будущих благ, полагаясь на свою звезду, и в нужный момент наследство явилось бы. Я ничего не жду и правильно делаю. Короче, мне не у кого было добиваться согласия, получить которое, может быть, мне стоило бы каких-то усилий. Я поразмыслил, взял в расчет все «за» и «против», взвесил тяжесть будущих обязанностей, представил себе теневые стороны, без них ведь ничто не обходится, даже счастье; я проверил свои силы, чтобы знать, хватит ли моего здоровья и мужества на двоих, когда-нибудь па троих и более, может статься; пришел к выводу, что если мне придется трудиться больше прежнего, это не будет слишком дорогой ценой за спокойствие, радость, полноту будущности, и я решился.
– Так, значит, вы вступили в брак? – спросил я, уразумев наконец, что речь идет о союзе серьезном и неразрывном.
– Само собою. Не думали же вы, что речь идет о любовнице? Друг мой, мне недостало бы ни времени, ни денег, ни ума на такого рода связь. Да, впрочем, вы знаете мою манию принимать все всерьез, на мой взгляд эти связи – все равно что брак: обходятся не дешевле, радости приносят меньше даже в самых счастливых случаях, а расторгнуть их нередко еще труднее, что лишний раз доказывает, как мил человеку порочный круг. Немало есть людей, которые вступают в связь, чтобы избежать брака, когда им следовало бы вступить в брак, чтобы освободиться от оков. Я весьма опасался такой ловушки, зная за собой склонность поддаваться соблазну, и, как видите, избрал благую долю. Жену я поселил в деревне близ Парижа, живем мы бедно, должен сказать, – добавил он, окинув взглядом убранство моей комнаты, весьма, впрочем, скромное, и как бы сравнивая его со своим, – и боюсь, что ей там скучновато. А потому я не без колебания решаюсь пригласить вас.
– Когда вам будет угодно, – сказал я, от души пожимая ему руку, – как только вы согласитесь представить одного из стариннейших и преданнейших ваших друзей госпожи… – я собирался назвать его фамилию.
– Я сменил фамилию, – прервал он. – Я исхлопотал разрешение носить фамилию матери, достойной и уважаемой женщины. Она умерла слишком рано, и память о ней мне дороже, чем память об отце – ему я обязан лишь случайностью рождения.
Мне никогда не приходило в голову осведомиться, есть ли у Огюстена семья, настолько заметны в нем были черты сиротства, то есть внешняя независимость и брошенность, – говоря иными словами, тот характерный отпечаток, который накладывает на человека жизнь в одиночку, без корней, без родства, без семейных обязанностей и утех. Он покраснел слегка при словах «случайность рождения», и я понял, что он не только сирота.
После краткой заминки он продолжал:
– Прошу вас покуда не привозить ко мне вашего друга Огюстена. В моем доме он не найдет ничего, что было бы ему по вкусу: жена моя – всего лишь очень добрая женщина, которая всецело мне предана, денно и нощно благодарит меня за то, что я предложил ей руку, и так в меня верит, что будущее ей видится в розовом свете; все ее честолюбие состоит в том, чтобы видеть меня счастливым, и сама она будет счастлива моими успехами, когда я добьюсь их и поделюсь ими с нею.
Уже занимался рассвет, а Огюстен все говорил – то была, наверное, самая длинная речь, какую я от него слышал; и когда в первых проблесках зари свет лампы стал бледнеть, а предметы обрели очертания, он подошел к окошку, чтобы освежиться ледяным утренним воздухом. Мне видно было его мертвенно бледное угловатое лицо, которое страдальческой маской рисовалось на фоне неба, слабо освещенного неверными лучами рассвета. Он был в темном, и вся его фигура казалась как бы уменьшенной, ссохшейся, если можно так сказать, съеженной – характерная черта внешности людей, которым приходится много работать, но не приходится действовать; и, хотя Огюстен не поддавался усталости, он потянулся, вскинув свои худые руки, словно рабочий, проснувшийся от пенья петуха, чтобы снова приняться за работу, прерванную лишь на время ночного сна.