Доминик - Эжен Фромантен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда я искренне бунтовал против этого образа жизни, который вынуждал меня бесплодно расточать время и силы, приносил весьма мало радости и отнимал остаток разума. Я от души ненавидел всех, у кого бывал, хотя люди эти были мне полезны, ибо у них я мог видеться с Мадлен в тех случаях, когда осторожность либо какие-то иные соображения вынуждали меня избегать ее дома. Я чувствовал – и не ошибался – что все они враги и Мадлен, и мне в равной мере. Моя тайна, которую я вечно таскал с собою, в подобном кругу была словно костер на ветру, и отлетавшие искры неосторожно выдавали ее, в этом нельзя было сомневаться. О ней, конечно, знали, во всяком случае могли узнать. Существовало множество людей, о которых я говорил себе с яростью: «Все это наверняка мои наперсники». Чего мог ожидать я от них? Советов? Эти советы мне были знакомы, я уже слышал их от единственного человека, от которого мог вытерпеть их по дружбе, – от Оливье. Соучастия и потворства? Нет, тысячу раз нет. Мысль об этом пугала меня сильнее, нежели толпа врагов в заговоре против моего счастья, если только предположить, что это жалкое и голодное счастье могло вызвать зависть у кого бы то ни было.
Мадлен я говорил лишь половину правды. Я ничуть не скрывал от нее вражды, которую питал к свету, и лишь рядил в другие одежды некоторые сугубо личные причины своего озлобления. Когда же я подвергал свет суду более общего свойства, оставляя в стороне постоянные подозрения, побуждавшие меня в каждом светском человеке видеть врага, посягающего на мое благо, я со свирепой радостью давал волю своему озлоблению. Я рисовал свет враждебным всему, что мне дорого, безразличным ко всему, что есть добро, исполненным презрения ко всему, что есть высокого в мире чувств и в мире идей. Я говорил ей об этих вечных фарсах, которые должны бы оскорблять душу всякого здравомыслящего человека, о легковесности суждений и еще более явной легковесности страстей, о том, сколь сговорчива совесть этих людей, неспособных устоять перед подкупом, называйся он честолюбием, славою или тщеславием. Я говорил о принятой в свете свободе не только от тех или иных обязанностей, но от долга вообще, о празднословии, о смещении всех масштабов, приводящем к тому, что извращаются самые простые понятия и все толкуется на тысячу ладов – и добро, и правда, и зло во всех сравнительных степенях его проявления, а расстояние между славой и модой сходит на нет, так же как различие между подлостью и легкомыслием. Я твердил, что за этим небрежным культом женщины, за восхваленьями вперемежку с каламбурами прячется, в сущности, беспредельное презрение, и женщины поступают весьма опрометчиво, сохраняя по отношению к мужчинам видимость добродетели, в то время как мужчины даже не притворяются более, что питают к ним хоть каплю уважения. «Все это омерзительно, – говорил я, – и если бы мне нужно было спасти какой-то дом в этом городе богом отринутых, я лишь один пометил бы белым крестом».
– А ваш? – спросила Мадлен.
– И мой тоже, единственно ради того, чтобы спастись вместе с вами.
Дослушав эти многословные обличения, Мадлен улыбалась нерадостной улыбкою. Я знал, она разделяла мои взгляды, ведь она была воплощением благоразумия, правдивости и честности; и все-таки она не решалась признать мою правоту, потому что давно уже задавалась вопросом, договариваю ли я до конца, притом что говорю немало верного. С некоторых пор она с намеренною сдержанностью касалась в беседе той части моей холостяцкой жизни, которая протекала вдали от нее и в которой не было никаких тайн. Вряд ли ей было известно название улицы, на которой я жил; во всяком случае, она, казалось, либо не знала его, либо позабыла. Она никогда не расспрашивала меня, что делал я в те вечера, которые проводил не с нею и относительно которых ей, если можно так выразиться, полагалось питать какие-то подозрения. Несмотря на всю беспорядочность подобного образа жизни, почти не оставлявшего времени на сон и державшего меня в состоянии непрерывной лихорадки, я в эту пору ощутил новый прилив болезненной энергии, более того, какой-то неутолимый духовный голод, что придавало работе особый вкус. За несколько месяцев наверстал упущенное время, и на столе моем, словно ворох снопов на току, громоздился урожай нового сбора, сомнительный лишь по части качества. Моя работа была, кажется, единственной темой, на которую Мадлен говорила со мною свободно, но зато сам я окружал эту тему неприступными стенами. Когда речь заходила о том, что занимает мой ум, что я читаю, над чем корплю – и господу богу известно, с какой горделивой заботой следила она за моими трудами! – я сообщал ей единственную подробность, неизменно одну и ту же: я неудовлетворен. Эта полнейшая неудовлетворенность самим собою и миром говорила о многом, и ее было более чем достаточно, чтобы Мадлен поняла истину. Если какие-то обстоятельства еще оставались в тени, вне ведения дружбы, не знавшей тайн за вычетом одной огромной тайны, то лишь потому, что Мадлен считала все объяснения по этому поводу бесполезными и неосторожными. Нечто очень хрупкое было между нами, оно то скрывалось в тени сомнений, то выходило на свет, но, подобно всем опасным истинам, боялось ясности и не хотело ее.
Мадлен догадывалась, иначе и быть не могло; но с какого времени? Возможно, был какой-то момент, когда она, ощутив, что собственное ее дыхание становится горячей, почувствовала, что в воздухе веет жаром, непохожим на ровное тепло нашей давней и безмятежной дружбы. Но, уверившись наконец, что она и впрямь догадалась, я почувствовал, что мне этого мало. Я захотел доказательств и, если можно так выразиться, захотел вынудить Мадлен представить мне эти доказательства. Меня ни на миг не остановила мысль о том, что в таком маневре есть что-то непорядочное, злобное и постыдное. Я стал донимать Мадлен безмолвными вопросами. Ко множеству намеков, позволявших нам понимать друг друга с полуслова, как водится между ближайшими друзьями, я добавил новые, более прозрачные. Мы и прежде шли по тропинкам, усеянным ловушками, но шли осторожно; теперь я сам расставлял капканы на каждом шагу. Я был одержим каким-то извращенным желанием не давать ей покоя, не выпускать из осады, вынудить признание вопреки последним усилиям ее сдержанности. Я хотел отомстить за долгое молчание, на которое меня обрекли в начале робость, затем уважение к ее браку, затем уважение к ней самой, затем жалость. Маска, которую я носил три года, стала мне в тягость, я сбросил ее. Я больше не боялся ясности. Я почти жаждал взрыва, хотя знал, как ужасно будет это для нее; что же до ее душевного покоя, которому моя слепая и бесчеловечная нескромность грозила гибелью, я о нем не думал.
То был унизительный кризис, и мне нелегко рассказывать о нем. Я всецело принадлежал одной-единственной неотвязной мысли, а потому почти не страдал. Я стремился прямо к цели; голова моя была ясна, совесть молчала, словно мне нужно было сразиться в фехтовальном поединке, исход которого мог затронуть всего лишь мое самолюбие.
Но этой безрассудной стратегии Мадлен вдруг противопоставила неожиданные приемы обороны. Ее ответом было безмятежное спокойствие, полнейшее отсутствие уловок, неуязвимое простодушие. Она незаметно воздвигла между нами стальную стену, непроницаемо холодную, непроницаемо прочную. Это новое препятствие приводило меня в бешенство, но я ничего не мог поделать. Я снова пытался было объясниться: она словно перестала понимать меня. Я оттачивал слова, которые должны были проникнуть ей в душу, но они не достигали цели. Мадлен замечала их, принимала и обезоруживала ответом, на который нечем было возразить; ловко перехватывая на лету мои стрелы, она снимала с них острый наконечник, о который можно было пораниться. Ее манера держаться, прием, который она мне оказывала, дружеские рукопожатия, взгляды, приветливые, но беглые и ничего не значащие, все ее поведение, вызывавшее у меня восхищение и отчаяние своей внутренней силой, простотой и благоразумием, значило только одно: «Я ничего не знаю, и если вы предположили, что я о чем-то догадываюсь, вы ошиблись».
Я на какое-то время прекращал визиты, стыдясь самого себя, негодуя на собственное бессилие, досадуя; когда же я появлялся у нее снова с более похвальными помыслами и с намерением покаяться, она, казалось, не понимала моих новых побуждений, так же как незадолго до того – моего вызова.
Все это происходило в разгар светских развлечений, которые в том году затянулись до середины весны. Иногда я надеялся, что случайности этого изнуряющего времяпрепровождения помогут мне застать Мадлен врасплох и подчинить наконец моему влиянию ее невозмутимое благоразумие. Ничуть не бывало. Я почти занемог от нетерпения. Теперь я сам не знал, люблю ли я Мадлен, настолько все прочие чувства были вытеснены ощущением вражды, которая побуждала меня видеть в ней противника и наполняла мне сердце дурными страстями. В разгар лета порой выпадают пыльные облачные дни, когда дуют северные ветры, а солнце стоит в небе белым диском; на такой вот день походил этот период неистовства, то палящий, то ледяной, и был момент, когда мне показалось, что страсть моя к Мадлен вот-вот угаснет, и притом самым жалким образом – в порыве досады.