Лес рубят - щепки летят - Александр Шеллер-Михайлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да она разве об этом что-нибудь говорила?
— Нет, нет, не говорила. Но все же, знаете, уж сейчас видно, что она под нас подкопаться хочет.
— Ну, мы еще посмотрим, кто кого выживет отсюда. Я не люблю, чтобы за мною следили! — твердо промолвила Зорина.
— Конечно, конечно, у вас связи-то покрепче! — успокоила ее Зубова.
Обе женщины обманывали друг друга. Зубова намекала на незаконное житье Александра Ивановича у матери для того, чтобы дать понять Анне Васильевне, что и она, Зубова, видит очень хорошо грешки начальницы и только по своей преданности молчит о них. Анна Васильевна гордо заметила, что никто не может запретить сыну бывать у матери, но в глубине души начала сильно тревожиться, вполне сознавая, что не сегодня, так завтра до Гиреевой и до Белокопытовой могут дойти слухи о пребывании мужчины в женском приюте и что, пожалуй, не только ее Александру придется оставить свою мать, но и самой матери трудно будет усидеть на месте.
Катерина Александровна, конечно, и не подозревала, что ее считают шпионом княгини, что ее боятся, но она ясно видела, что с ней обращаются как-то странно. Она не понимала, почему к ней пристают с расспросами Зубова и Постникова, почему Зорина говорит при ней особенно многозначительным тоном о своей силе, о том, что под нее трудно подкопаться, что ее уже пробовали сжить с места некоторые люди, но сами слетали с мест прежде нее. Если бы Катерина Александровна знала все тайные причины этих сцен, то ей показались бы еще смешнее все эти жалкие, пошлые и глупые личности.
Смотря на них, молодая девушка сознавала одно то, что она не уживется с ними, что ей тяжело между ними, и вследствие этого сознания стремилась вырваться из их среды хотя на время, в свободные дни, вырваться в свой уголок, к матери. Этот бедный уголок начинал делаться ей особенно дорогим, особенно милым, и молодая девушка употребила все свои усилия, чтобы в нем дышалось легко и свободно всем, кто заходил в него отдохнуть, а в особенности маленькой Даше, начинавшей не на шутку беспокоить старшую сестру своей бледностью и недетской серьезностью.
III
ЗАТИШЬЕ
Марья Дмитриевна нанимала небольшую квартиру во втором этаже деревянного дома, против школы гвардейских подпрапорщиков. Этот дом уцелел до сих пор. В квартиру вели довольно крутая лестница и галерея. Помещение состояло из трех комнат, кухни и темной передней. Две комнаты выходили окнами на улицу; окна третьей комнаты и кухни выходили на галерею. Марья Дмитриевна не могла оставить за собою все это помещение и потому отдавала две комнаты жилицам, оставив себе третью. Эта комната была в два окна, довольно светлая.
При взгляде на эту комнату можно было сейчас же заметить, что чья-то заботливая женская рука трудилась над ее убранством. Дешевенькая, подержанная мебель была чиста и подновлена; на подоконниках красовались горшки с дешевыми гераниями и белыми китайскими розами; на столе была разостлана белая вязаная салфетка. Все это было бедно, крайне просто, но какое праздничное чувство разлилось в душе Катерины Александровны, когда она окончательно обставила этот уголок!
— Ну, мама, теперь и ты будешь жить как люди! — говорила она, целуя свою слабую, беспомощную мать.
— Пошли тебе господь силы, Катюша! — промолвила в ответ Марья Дмитриевна. — Тяжело тебе будет нас содержать.
— И, мама, что за тяжело? Все работать будем…
— Будем, будем, Катюша, — вздохнула Марья Дмитриевна. — Что-то господь пошлет в награду.
И действительно, мать и дочь принялись усердно за работу. Они и прежде не сидели сложа руки, но теперь работа спорилась лучше. Катерина Александровна была спокойнее, зная, что у нее есть обеспеченное жалованье, двенадцать рублей в месяц. Из этих денег она отдавала половину матери, половину оставляла себе на мелкие расходы или откладывала для того, чтобы скопить кое-какие гроши на образование брата. В свободные дни она занималась шитьем белья дома или в приюте и заработанные деньги тоже делила на две части, отдавая одну часть матери и оставляя другую у себя. Ее лицо в эти дни дышало спокойствием, энергией и веселостью. Она была убеждена, что так или иначе, несмотря на все неприятности, испытываемые в приюте, она дойдет до своей цели, спасет свою семыо, выведет на хорошую дорогу этих слабых людей. Молодость делала свое дело и гнала все черные предчувствия, все мрачные думы. Не с такою твердою верой в светлое будущее, но тем не менее спокойно принялась за свое дело и Марья Дмитриевна. Она впервые почувствовала, что после долгих лет страданий и она стала жить как люди, но в собачьей конуре, не в подземном погребе. Ей нечего было беспокоиться о плате за квартиру, так как на это доставало ее небольшой пенсии и платимых ее жилицами денег за две комнаты. Ей оставалось работать, чтобы добыть на кусок хлеба. Деньги, даваемые Катериною Александровною, шли на мелкие расходы и главным образом на воскресные обеды, когда в квартире Марьи Дмитриевны собирались младшие члены семьи. Мать отказывала себе во всем, чтобы получше накормить детей в праздник. Она тоже засела за шитье белья.
В полнейшей тишине, в невозмутимом безмолвии шила она по целым дням, предоставив своим жилицам почти в полное владение кухню, где был едва заметен суповой горшок самой квартирной хозяйки. Жилицы не могли достаточно нахвалиться своею хозяйкой, ее спокойствием, ее кротостию. Вообще Марья Дмитриевна принадлежала к числу тех запуганных людей, которые своими отношениями к ближним как бы говорят: «Моя изба с краю, ничего не знаю; лишь бы меня не тронули, а уж я никого не задену». Она заботилась только о том, чтобы ей не мешали сидеть в ее теплом углу.
Кому случалось заниматься в одиночестве с утра до ночи ручным шитьем, тот знает, как постепенно разыгрывается среди этого занятия воображение человека, как сильно начинает работать мысль. Одинокая швея шьет, а воображение рисует перед нею одну за другой картины прошлого, воскрешает давно исчезнувшие лица, давно промелькнувшие сцены, уносит ее в далекий, далекий мир, где солнце светит ярче, где люди — уже полузабытые люди — смотрят ласковее, где самое горе — уже давно пережитое горе — имеет какую-то необъяснимую мягкую прелесть. Стоит в эти минуты пригреть теплым лучам солнца бедную труженицу, стоит где-нибудь в отдалении заиграть тоскливой шарманке или зачиликать какой-нибудь птице, и эти картины станут еще ярче, еще поэтичнее. И вдруг кто-нибудь хлопнет дверью в соседней комнате, кто-нибудь крикнет на улице, — работница приходит в себя, с недоумением осматривается кругом: все пусто, все тихо и только лучи солнца, прорвавшись сквозь тусклые стекла окна, играют на полу, на стульях и столах. Еще минута — и швея снова шьет, шьет, а ее мысль уже занята вопросами: «Отчего зто жизнь сложилась так, что в ней радости нет? Не будет ли лучше в будущем? Не приближается ли это будущее?» Мысль снова работает, снова носится далеко от жалкой каморки, где проходят рабочие часы. Порой воображение разыгрывается так сильно, так горячо охватит душу, что с языка невольно льется песня, тихая, мурлыкающая песня швеи, составившаяся из отдельных строф, выхваченная из разных поэтов, порой сложившаяся в голове самой работницы. В этих мечтах и думах есть много прелести, много поэзии; только они спасают работницу от одуряющей скуки и отупения, неизбежных при однообразии труда. Эти мечты знавала когда-то и Марья Дмитриевна, и теперь они снова охватили ее. Сколько раз уносилась она теперь к той поре, когда она была девочкой, когда она, сиротка, росла, пригревшись под крылом доброй богомольной старухи тетки, среди подруг, таких же, как она сама, небогатых мещаночек небольшого уездного города. Низенькие комнаты с старинной тяжелой мебелью, ослепительно белые скатерти на столах, десятки теплящихся в углах лампад, темные образа, пяльцы с натянутым бархатом и вышиваемыми золотыми цветами, небольшой садик, золотошвейная работа в будни, стоянье у обедни утром в праздники, девичье веселье по вечерам в воскресные дни, сиденье за воротами или игра в горелки, гаданье в Рождество, торжественная тишина великого поста, говенье и исповедь с крупными слезами за мелкие, мелкие грехи — все это так же ярко воскресало в памяти Прилежаевой, как тот теплый весенний день, когда она шла за гробом скоропостижно умершей тетки, рыдая и не зная, куда приклонить голову, когда она осталась на свежей насыпи могилы, забытая всеми и не желающая идти к ненавидевшим ее жадным родственникам покойной тетки, когда к ней подошел молодой «приказный» Александр Захарович Прилежаев… Давно он засматривался на ее цветущее, кроткое и милое лицо, давно хотел просить ее руки, но не смел, зная, что Маша слывет за богатую невесту, за единственную наследницу старой тетки. Теперь это уже была не богатая наследница, а такая же нищая, как он. Теперь он мог смело жениться на ней… И вспоминались Марье Дмитриевне и первые дни любви и счастья, и рождение первого ребенка… Все мрачнее и мрачнее становились воспоминания: нищета, пьянство мужа, непосильный труд, бессонные ночи… Кажется, этой тьме и конца не будет; но вот слышится чей-то ласковый лепет, раздаются чьи-то детские поцелуи, кто-то шепчет: «Чего же ты плачешь, мамочка… я хлеба достала!» Это говорит Катя; это она ласкается к матери; это ее поцелуи осушают слезы и вызывают улыбку бедной женщины. И все ярче и ярче обрисовывается образ этого ангела-хранителя матери, этой няньки младших детей, этой властительницы семьи. «Спаси ее господи, охрани ее под щитом своим!» — шепчут бледные губы Марьи Дмитриевны и, очнувшись от дум, озирается она кругом: в комнате пусто и тихо. Ее сердце сжимается; ей грустно, что с нею нет детей. «Что-то они делают? Когда-то они придут домой? Что у нас сегодня? Пятница, кажется? Завтра, значит, придут вечером. К чаю буду ждать. Да здоровы ли, не провинились ли — храни их господи! — в чем-нибудь? В воскресенье-то пирожок изготовлю. Антоша, батюшка мой, любит пирожки. Ох, что-то из него, моего родного, выйдет. Добрый он у меня мальчуган. Пошли ему, господи, счастья! Кабы вырос, обучился всему, служить бы стал, всех бы нас пригрел. Вздохнули бы мы. Даша-то вот только меня пугает — бледная, печальная все такая. Не жилица она у меня. И то сказать: тяжело ей в чужом месте. Вон Миша — тот что! Бойцом таким стал: с ним и не справишься!» И бесконечной нитью тянутся снова думы Марьи Дмитриевны, думы о детях, об их будущем. Она живет не своею жизнью; она живет их радостями и печалями, их надеждами и их опасениями. Не будь их, она, может быть, не стала бы работать, взяла бы посох в руки, надела бы котомку за плечи и пошла бы, побираясь Христовым именем, куда-нибудь на богомолье, отмаливать свои грехи и грехи своего покойного мужа… А вот и суббота пришла. Марья Дмитриевна сидит и шьет, но шьет тревожно, часто поглядывает на часы. Время идет так медленно! Наконец-то бьет пять часов! Марья Дмитриевна оставляет работу, прячет ее в комод и начинает прибирать в комнате. Но в комнате и без того все прибрано, все в порядке. Марья Дмитриевна стирает пыль, но пыли почти нигде нет; она хочет оправить салфетку, занавеси, но все это оправлено, все выглядит по-праздничному; кажется, вся эта мебель, все эти чистенькие листья цветов говорят бедной женщине: «Мы уже давно готовы к принятию твоих детей; что же они не идут?» — «В самом деле, что же они не идут?» — мелькает мысль в голове Марьи Дмитриевны. Она поспешно накидывает на голову платок, надевает салопчишко и выходит.