Песочные часы - Данило Киш
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Записки сумасшедшего (IV)
51
Сознавая тот факт, что я не способен наложить на себя руки, испытывая отвращение к собственному телу, испытывая отвращение к смерти, крови и ко всем ее реквизитам — к веревкам, бритве, оружию, — я только что, проводив сына до дверей и направившись в сторону деревни, вдруг испытал некое озарение из-за возможности безболезненно избавиться от всех страхов и тревог, и при этом не подвергать себя трагикомическим затеям: смерть в снегу, «сладкая смерть», без крови и телесных увечий, без боли и насилия!
Потому что круг замкнулся. Мое возвращение в родную деревню, и ничего, кроме этого: возвращение к предкам, возвращение в объятия земли, последние фазы большой окружности, которую описывает все живое, вращаясь по ней между рождением и смертью, головокружительно, до тех пор, пока две точки не сойдутся.
Вообще-то, это не было решением, это никогда не было решением, потому что для решения необходима воля, это было лишь отдаленное намерение, которое я пытался контрабандой пронести не только в свою сому, но и в свое сознание, потому что, если я хотя бы обдумал его до конца, то, возможно, покончил бы с собой.
52
Над всем господствует природа, кроме страха перед ней. (Тора. Берахот, 33 Б).
53
Это ощущение, что меня покинуло мое собственное Я, это наблюдение за собой с точки зрения кого-то другого, это отношение к себе, как к чужаку…[30] на Дунае, пока я стоял в очереди. Это было то же чувство: с одной стороны, Э. С., пятьдесят три года, женат, двое детей, размышляет, курит, работает, пишет, бреется бритвенным станком, а с другой стороны, рядом с ним, собственно говоря, в нем самом, где-то в глубине мозга, живет еще один Э. С., который и Я, и не Я, потому что, пока один бреется выверенным движением руки, то, второй, уменьшенный до размеров эмбриона, занят иными делами, выполняет какую-то совершенно неизвестную, но опасную работу, и иной раз я на мгновение ловлю его на этих таинственных и запрещенных занятиях, застаю его in flagranti, как он делает что-то другое, что-то, что и мне самому совершенно непонятно, поэтому то, что тот, Другой, делает, не только не имеет никакого отношения к бритью или к завязыванию галстука, или к еде, но и вообще не имеет абсолютно никакого отношения ни к моим раздумьям, ни к ходу моих мыслей, ни к моим принципам, — это кто-то Другой. Но самое страшное во всем этом — факт, что я не могу точно знать, что именно тот, Другой, делает (пока я, например, бреюсь), какую ужасающую вещь, потому что тот, Другой, это от меня скрывает, и когда во время бритья мне покажется, что, вот, я схватил его за глотку, поймал на месте преступления, тот, Другой, ускользает от меня, ускользает где-то в моем собственном мозгу, в какой-то больной извилине моего мозга, и я никак не могу иметь его в своей власти полностью, призвать к ответственности или хотя бы вывести на свет божий и отпустить его, с божьей помощью, без слова укора или упрека. Что же этот Другой делает, пока я бреюсь? Шагает где-то, по какой-то незнакомой местности, произносит какие-то неразборчивые слоги, неразборчивые слова и фразы, он не то чтобы бредит, просто произносит их шепотом, или, если выговаривает их громко, то сразу же произносит много других фраз и невнятных слогов, наверное, чтобы заставить меня забыть вполне понятное и недвусмысленное значение тех первых слов, совершенно четких и совершенно достаточных для того, чтобы идентифицировать содержание всего текста, всю мысль целиком. Этот Другой движется во мне по незнакомой местности, и когда мне на мгновение удается его подкараулить, притворившись, что я весь поглощен бритьем и теми волосками, что спрятались за ноздрями, то иногда на мгновение удается увидеть его, того, Другого, как он шагает в похоронной процессии, в печальном шествии, но точно неизвестно, лежит ли тот, Другой, в катафалке или он просто случайно присоединился к процессии, а в следующий момент (точнее, все одновременно) уже неизвестно, катафалк ли это или просто черный лакированный фиакр, а человек — именно тот, Другой. А самое скверное в охоте на Другого, который и Я, и не Я, это кошмарный факт, что тот, Другой, связанный со мной так, как будто мы сиамские близнецы, позвоночником и мозгом, и блуждающим нервом; что мой сиамский близнец, который шагает один и развернут в другую сторону, с совершенно свободными руками и ногами, что этот мой брат-близнец, это мое Я-не-Я думает, вообще-то, моей головой, крадет мысли у моего мозга, как будто его мозг и мой мозг соединились, или их всего лишь поместили в один и тот же уродливый череп, в два сросшихся черепа, ставшие в результате одной-единственной уродливой Wasserkopf, в которой лежат рядышком два мозга, и мысли из одного переносятся в тот, другой, но не совсем четко, скорее, недостаточно артикулированно, потому что они друг другу мешают, как если бы в полусне слушать разговор за стеной, за толстой стеной, разделяющей и соединяющей две комнаты: может быть, в той комнате поножовщина между ревнивцами, может быть, холодное острие вонзается в живую плоть, ведь слышны крики, возня и болезненные стоны, но это точно так же может быть и объятие, и страстный трепет влюбленных (невозможно через толстые стены услышать наверняка), может быть, это истерический смех или горькие рыдания. Вот так меня этот, Другой, преследует, он внезапно возникает во мне, когда я бреюсь перед мутным зеркалом и смотрю на свое лицо, обрамленное пеной, совершенно спокойно; утро, метель прекратилась, солнце проникает сквозь квадратное окно, во дворе через дорогу слышно мычание коров, на сельской колокольне звонит колокол. Внутри тепло, в плите разгораются еловые шишки, дым развеялся, ощущается только запах смолы, запах лесов. И вот тот, Другой, появляется во мне, вырывается из меня, болезненно, до дрожи, потому что с ним, со вторым, произошло что-то страшное, какая-то фатальная мысль обожгла мозг, мысль о смерти, мысль интенсивная и немилосердная, как мысль человека, проснувшегося в своей могиле, но мне, Э. С., неизвестно точное содержание этой мысли, я даже не знаю, о смерти ли она, ощущаю ее интенсивность, тяжесть, ее губительный пессимизм, ее