200 километров до суда... Четыре повести - Лидия Вакуловская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Извините… Я сама… — вернулась она к столу.
Вскоре Копылов нашел себе занятие и перестал обращать на Таню внимание и донимать ее разговорами. Когда за обедом под ним качнулся стул и от него стала медленно отделяться спинка, Копылов легко оторвал спинку, отставил в сторону и взял табуретку. После обеда он оглядел мебель и обнаружил, что почти вся она расшаталась, развинтилась и в общем-то пришла в полную негодность.
— Чудненько! — весело присвистнув, сказал он, внося из большой комнаты на кухню перекошенную этажерку без ножек. — Похоже, Мироныч дома по праздникам бывает: за что ни возьмись — сыплется.
Он положил этажерку на пол, спросил Таню, вытиравшую тарелки:
— Где у него инструмент, не знаете?
— Какой инструмент? — не поняла она.
— Ну, молотки, рубанки, гвозди и так далее.
— Не знаю, — ответила Таня.
— Ладно, сейчас найдем.
Он нашел все это в нижнем ящике кухонного стола.
— Ого, даже клей столярный!.. Здорово — клеевая эмульсия! Так, годится… — громко сообщил он, разглядывая этикетки на банках. — Ага, вот она, ножовка!.. Ну, гвоздики что надо…
Таня убрала в столик чистую посуду, зажгла другую лампу и молча ушла в боковушку.
Заняться ей решительно было нечем. Будь на месте Копылова кто-то другой, она с превеликим удовольствием принялась бы помогать ему чинить стулья, чтоб хоть как-то убить время. Теперь же она взяла стопку старых «Огоньков», уже не раз виденных и читанных, и стала перелистывать их.
На кухне постукивал молоток, иногда ширкал рубанок, иногда Копылов что-то говорил сам себе.
Когда часа через два Таня вышла попить воды, Копылов сидел верхом на табуретке, без свитера, в одной майке, вертел в руках спинку стула, примеряясь к ней. Лицо его было сосредоточено.
— Таня, ну-ка, подержите, — сразу же сказал он ей, передавая эту самую спинку. — Так… Теперь давайте клей… Не тот, не тот, в красной банке… Он самый.
Он залил клей в зачищенные пазы стула, посадил на место спинку.
— Хорош, — сказал он. — Сейчас мы его, голубчика, свяжем. Вы держите, а я буду вязать… Так… Крепче держите. Вы можете крепче?
— Я и так крепко, — послушно ответила Таня.
— Тоже мне — крепко! Вяжите вы, а я прижму, — отдал он ей шпагат, которым надо было стянуть спинку, чтоб лучше схватился клей. — Ну вот, другое дело… Туже… Так… Ну-ка, еще потуже… Порядок! — сказал он, когда со стулом покончили. — Вы свободны.
Он возился на кухне до ночи, а Таня до ночи скучала в боковушке, листая «Огоньки». На улице тысячью волчьих глоток завывала пурга. Таня пыталась читать, но думала о Копылове. Было что-то необычное во всем его облике, удивительно твердая уверенность крылась во всех его поступках и словах, хотя последние нередко звучали грубовато и насмешливо. Но, возможно, это только по отношению к ней?..
Она повторила в мыслях весь путь от избушки до поселка и презирала себя за трусость и малодушие. Откуда взялся страх и с чего ей вдруг пришло в голову, что Копылов хотел ее убить? Ей было противно вспоминать о тех минутах: такой ничтожной и жалкой казалась она самой себе. И это после того, как в избушке она решила показать Копылову свой характер: я, мол, судья, а ты, мол, знай свое место. До чего же мерзко, если взглянуть со стороны! И если взглянуть со стороны — подумать только! — ведь именно Копылову она обязана тем, что сидит сейчас в жарком доме, а не кормит нерп где-то на дне океана.
Странно, но когда у нее под ногами раскалывалась льдина, она не испытывала страха. Может, оттого, что не успела испугаться? Или потому, что близко, совсем близко бежал Копылов и она уже верила, что с нею ничего не случится, раз он рядом?..
Таня помнила, как оборвала его в избушке, когда он заикнулся о своем деле, и жалела теперь об этом, жалела, что решила «показать характер».
«Дура. Вот и показала! — упрекала она себя. — Ему наплевать, судья я или маменькина дочка. Он даже не скрывает своего презрения ко мне».
Было уже поздно, когда она снова вышла на кухню. Здесь было прибрано, даже полы вымыты. Починенные стулья и этажерка перекочевали на свои положенные места. Двери в большую комнату остались приоткрытыми, там горел свет. Копылов, видимо, сидел за столом, и, когда он поворачивался или менял положение, под ним поскрипывал стул. Таня слышала шелест бумажек в комнате, а в какую-то минуту ей показалось, что Копылов тяжело вздохнул.
Она постояла возле плиты, потрогала рукой чайник (он был горячий), потом подошла к дверям и, постучав, спросила:
— Вы не спите?
— Нет, — глуховато ответил из своей комнаты Копылов.
— Будете ужинать?
— Нет. Идите сюда, — позвал он ее.
Таня вошла. Копылов сидел на полу среди вороха бумажек, фотографий и стопок писем, перевязанных шпагатом. Лицо у него было сосредоточенное, скорее, даже грустное.
— Вот роюсь в архивах старика и кое-что нахожу, — сказал он, не глядя на Таню, голосом, в котором не слышалось прежних, присущих Копылову иронических ноток. Потом протянул Тане фотографию: — Взгляните.
С пожелтевшей карточки смотрела девочка лет семи, пухленькая, светленькая, с бантом на макушке. Девочка сидела в глубоком плетеном кресле на фоне несуразных пальм и бегущих под кособоким месяцем зверей, не то тигров, не то леопардов, и крепко прижимала к себе большую куклу.
— Славная девчушка, — сказала Таня, разглядывая карточку.
— Это моя мать. Мироныч давно говорил мне, что у него хранятся семейные фотографии и письма отца. Все это я, конечно, у него реквизирую, — неторопливо объяснил он, и, казалось, объяснил скорее себе, чем Тане.
Взяв у нее фотографию, он положил ее на стул, поверх отобранных, разворошенных писем, придавил письма рукой, отчего стул жалобно скрипнул, и тут же протянул Тане другую карточку, скупо сообщил:
— Батя мой. На деникинском фронте.
Время пощадило глянец бумаги, и карточка казалась совсем новой. Молоденький парнишка в буденовке и в шинели, перепоясанный ремнями, стоял на снегу, придерживая одной рукой за уздцы вороного коня и сжимая другой рукоятку шашки. Он смотрел прямо в аппарат, и лицо его, очень похожее на лицо сидевшего на полу Копылова, застыло в той напряженной окаменелости, которая присуща всякому, кто впервые или не часто фотографируется. Только глаза оставались живыми — удивленными и чуть насмешливыми, словно они иронизировали над замысловатой процедурой невидимого фотографа.
— Он и сейчас военный? — отчего-то тихо спросила Таня.
Копылов помолчал, потом сказал:
— Он погиб. В сороковом году. Слышали, есть на Чукотке такая река — Амгуэма?
— Слышала…
— Так вот, отец был начальником геологической партии и погиб, когда переправлялись через Амгуэму. Вернее, его убили. Его и еще троих геологов.
— Не понимаю…
— Они возвращались с полевых работ на базу и несли в рюкзаках образцы вольфрама. В партии с ними было двое уголовников. В те годы здесь практиковалось направлять рабочими в геологоразведку заключенных из лагерей, в основном уголовников. Не лучший, конечно, способ подбора кадров, но людей не хватало, и приходилось мириться. Ну, и два подлеца решили завладеть рюкзаками и бежать на Аляску. Вероятно, они считали, что вольфрам не менее ценен, чем золото.
Он умолк, а Таня снова посмотрела на фотографию, на которой парнишка в шинели придерживал за уздцы лошадь. Но теперь она почему-то не обнаружила в его глазах ни удивления, ни хитроватой насмешливости — в них застыла тревога.
Губы у парнишки были плотно сжаты, на лице лежала печать сурового спокойствия. Так случается всегда, когда разглядываешь человека под иным углом зрения, неожиданно узнав о нем что-то такое, о чем минутой раньше не думал и не предполагал.
— Этих двоих задержали? — спросила Таня.
— Да. Обычная история, заблудились в тундре, голод, дистрофия. Потом на их след случайно напали пастухи, — ответил Копылов и, помолчав, сказал: — Мы с матерью как раз тогда приехали на Север. Она хотела быть ближе к отцу и не знала, что его уже нет.
— Она сейчас с вами? — осторожно спросила Таня.
— Нет, она вскоре умерла.
— И вас воспитывал Тихон Миронович?
— Я воспитывался сам, — покачал он головой. — В интернате.
— Здесь?
— Да. Не в этом поселке, конечно, но на Чукотке. Мироныч тогда жил на Камчатке.
— Он брат отца?
— Матери.
— С тех пор вы так-и живете здесь?
— Почему? Я ведь вам говорил: пять лет грыз гранит науки в Ленинграде, — усмехнулся он. — Потом вернулся в эти края. Честно говоря, не выношу ни столиц, ни городов. Суета сует. — Он поднял на Таню глаза и с привычной усмешкой спросил: — Что вы на меня смотрите, как на ископаемое? Не верите?