На исходе дня - Миколас Слуцкис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Какой ты добрый», — шептала она время от времени. Ну и пусть! Я же не говорил ей, что люблю, и не скажу. Сцепив пальцы, болтали мы о всяких пустяках — о погоде, фильмах, бывших приятелях. Трепался в основном я, Влада лишь вставляла словечко-другое, и вскоре я соображал, что ничего не слышу вокруг, погружаюсь в бесконечную нежность, которая вспыхнет и испепелит все мои гордые намерения, и при каждой встрече клялся себе прекратить игру, ничего хорошего не сулящую нам обоим, особенно мне, так как ей, сдается, ничего и не надо, лишь бы хоть изредка видеть меня, касаться руки и уводить на мгновение в выдуманную ею страну чудес. Иногда начинал я сомневаться в бескорыстной доброте Влады, уже не коварства ее опасаясь — не мог отделаться от впечатления, что мои слова, самые простые, опускаются в непроницаемую глубину, откуда их невозможно извлечь, и там, не зависимые ни от моей, ни от ее воли, вобрав в себя что-то тяжелое и горькое, будут они пребывать до той поры, пока вдруг не всплывут на поверхность и не превратятся во вражеское оружие, в свидетельство против меня. И хотя вся ее глубина — насквозь просматриваемый мир простенькой девушки, я стоял подле, как на краю бездны, пытаясь оборвать нашу связь и чувствуя, что бессилен сделать это. Если бы Влада хоть что-нибудь потребовала… Ого! Тогда бы я без всякого стеснения прыгал от радости, возобновив отношения с Сальве…
Мимо громыхал поток, смывая следы Мейрунайте. Проносившиеся по шоссе грузовики, цистерны, междугородные автобусы без жалости обдавали меня грязью, и я тосковал неизвестно по чему, может, по простому человеческому целомудрию. Не по тому, которого лишает нас женщина, одаривая полнотой жизни или ее иллюзией… Давно уже говорю не то, что думаю, и делаю не то, что хотел бы, лишь то, что ведет к желанной цели, но в последнее время все чаще заносит в сторону, как на скользкой дороге автомобиль, которым управляет неопытная рука. Протарахтел рядом задрипанный «газик», швырнул в лицо ошметки жидкой грязи. По щеке течет липкая гадость, капает с подбородка. Лучше уж с головой нырнуть в грязь…
Было сухо и пыльно, грязь и себя, облепленного ею, я лишь воображал. Такие приступы стыда и самобичевания находят на меня с детства, правда, случается это не часто и без свидетелей, лишь наедине с самим собой. Помню, засиделся однажды у Дангуоле какой-то незнакомый дядька, и, когда я, набегавшись и проголодавшись, забарабанил в дверь, открыли не сразу. Проводив гостя, мать сунула мне плитку шоколада. Такого шоколада раньше у нас не было — ни она, ни отец не приносили, — обед Дангуоле не сварила, я был голоден, но шоколад этот есть не стал. Плитка пахла чем-то чужим, запретным. Запах словно прилип ко мне, не в состоянии отделаться от него, я сунул голову в крапиву, буйно разросшуюся у забора. Обожгло как огнем, и только тогда, всхлипывая и расчесывая горящие щеки, откусил от плитки… Может, и крапиву выдумал?.. Нет, крапива была — густые заросли на задворках, там, где земля усеяна обломками кирпичей и битыми бутылками. Дурачок ты мой, пропела Дангуоле, холодными ладонями остужая мои пошедшие пятнами щеки. Да, я был дурачком, а может, и сейчас остаюсь им — не умещаюсь в собственной шкуре и пытаюсь смыть одними нечистотами другие.
Дома, наскоро проглотив кусок засохшей колбасы и напившись воды из крана, я растянулся на ковре. Услышал, а затем и увидел голубей, царапавших подоконник, несколько птиц ворковали в комнате — в оцинкованной клетке. Она была похожа на гроб, и мне захотелось освободить птиц. Едва приподнял крышку, к потолку взмыло что-то черное, растрепанное и закаркало, уже не голубь — ворона. Вслед за ней посыпались, разинув клювы и растопырив когти, черные клочья, ворон становилось все больше и больше, они били крыльями воздух, друг друга, мои руки, пытавшиеся захлопнуть крышку клетки. И вот уже эта черная, сотнями хриплых голосов галдящая туча пробивает потолок, и небо над ним становится черной, развороченной пашней, к которой устремляются орущие черные комья, даже мои крики превращаются в черные с растопыренными когтями страшилища…
Проснулся мокрый от пота. Откуда-то сверху, не видимый целиком, смотрел на меня забежавший домой на обеденный перерыв отец. Не с подозрением, как привык последнее время, словно опасаясь очередного свинства с моей стороны, а как на беспризорного малыша, брошенного родителями на произвол судьбы. Около его носа, спускаясь к углу рта, подрагивала морщинка нежности. Скорее всего он заговорил бы сам с собой, тихонечко, думая, что я сплю, но я не утерпел, нагло выкрикнул:
— Карр! А мне приснилась стая ворон. Как ты объяснишь это с точки зрения медицины?
Отец пожал плечами и, стерев с лица покаянное выражение, начал раздеваться.
Совсем обалдел — не привык спать днем, — пробормотал я.
За стеклом на подоконнике ворковала милая парочка светло-коричневых голубков. Растворив окно, я шуганул их, чтобы и духа не осталось. Владело мной отвратительное ощущение, будто ото всего, к чему я прикасаюсь даже во сне, исходит вороний смрад. А тут еще отец… Складывает свои штаны, будто невесть какую сложную операцию проделывает, словно от того, как они будут сложены, зависит судьба людей, попадающих в его руки. Уж он-то к своим рукам отвращения не испытывает, хотя они нередко и в крови и в гное. И рубашку развешивает не как-нибудь, а застегивает воротничок — она от этого кажется свежее. Почему учили меня чисто, до скрипа кожи мыть руки и не учили чисто думать и чисто чувствовать? А может, еще не поздно? Может, плюнув на все, снова превратиться в мальчишку — уткнуться в колени этого человека и раствориться в его большой заботе, иной, чем моя?
Отец встал на цыпочки, будто пробуя воду, не слишком ли холодна, и в одних плавках нырнул в постель. Подбородок вскинулся к потолку, обмякшие руки протянулись вдоль тела, однако легкая дрожь, отмечающая обычно начало «заплыва», не пробежала по телу, он лежал с открытыми глазами, не стараясь прикинуться спящим, и я чувствовал, что виной тому мое дурацкое карканье.
— Что новенького? — осведомился он, зевая и тем самым не требуя откровенности.
— Как видишь, живу оседло.
— Говори по-человечески.
— Ну, размышляю о горечи быстротекущего времени.
— Не надоело словоблудничать?
— Вначале было слово. Это сказано древними мудрецами. Ведь только благодаря мощи слов ушли мы от животных.
— Послушай, Ригас! А не поработать ли тебе летом? Нам санитары во как нужны.
— Подтирать кретинам задницы?
— А тебе не подтирали?
— Честно говоря, не очень переутомлялись при этом!
Мы перебрасывались словами, как на вокзальном перроне, где приходится бодренько кричать, чтобы заглушить соблазн сказать что-то очень тихо и с болью. После того как Дангуоле упорхнула, дом наш все больше становился похож на гудящий от топота ног перрон. Не согревала и она углов, но беспорядок, каждый раз заново учиняемый ею, объединял нас для молчаливого протеста. Сейчас жизнь наша текла не здесь, а среди чужих людей, и дому в своих мыслях мы уделяли совсем мало места.
— Теперь мой черед спрашивать.
Прошу, отец нисколечко не обрадовался.
— Этот твой пациент, Казюкенас… И часто ты с ним встречаешься?
— Встречаюсь, а что?
— Где?
— Он мой больной. Лежит после операции.
— Ну и?..
— Что тебя интересует?
— Многое. Скажем, почему Казюкенас, человек с положением и немалыми заслугами, обратился именно к тебе?
— Спроси у него.
— А все-таки?
— Один больной доверяет одному врачу, другой — другому. Все? Уже можно поспать?
Сна у него ни в одном глазу!
— Ха! А если это ваш звездный час, доктор Наримантас?
— Не смей! Слышишь? Запрещаю тебе соваться в мои дела!
Отец не изменил позы, однако твердые нотки в его голосе грозили, и не одному мне, а целой толпе каких-то настырных преследователей. Такие нотки я слышал от него мальцом, когда он крепко врезал мне за какой-то проступок, а потом, раскаявшись, отпустил вожжи. Так что я не очень испугался, но слух мой уже не услаждал афоризм по поводу «звездного часа». Ляпнул, ни о чем особенном не думая, так, чтобы малость завести, а получилось, словно приподнял уголок тяжелого занавеса. Что померещилось мне в таинственной закулисной пустоте, среди свисающих откуда-то канатов и тросов? Давно уже заметил: вырвавшееся невзначай слово звучит иногда, будто подсказанное кем-то другим, и ты не можешь заменить его более понятным или подходящим. Даже не сообразишь порой, почему не произнес этого слова намного раньше, ведь кто-то до тебя шевелил губами и совал кончик языка в щелочку между зубами. Ничего не понимаешь, а слова не вернешь, застрянет оно между тобой и собеседником, волнуя тайной, побуждая еще глубже заглянуть за пыльную темную завесу.
— Надеюсь, ты успешно таскаешь его ночные горшки…