Жизнь Клима Самгина (Часть 4) - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- "Во гресех роди мя мати моя", с нее и взыскивайте, - а я обязан грешить, - слышал он. - А здесь вот вчера Аркашка Пыльников...
- Он еще здесь?
- Да. Он прибыл сюда не столько для просвещения умов, как на свадьбу сестры своей, курсисточки, она вышла замуж за сына первейшего здешнего богача Едокова, Ездокова...
- Извекова, - поправил Самгин.
- Пусть будет так, если это еще хуже, - сказал Тагильский. - Так вот Аркашка, после свадебного пира, открывал сердце свое пред полупьяным купечеством, развивая пред Разуваевыми тему будущей лекции своей:
"Религия как регулятор поведения". Перечислил, по докладу Мережковского в "Религиозно-философском собрании", все грехи Толстого против религии, науки, искусства, напомнил его заявление Льва, чтоб "затянули на старом горле его намыленную петлю", и объяснил все это болезнью совести. Совесть. Затем выразил пламенное убеждение, что Русь неизбежно придет к теократической организации государства, и вообще наболтал чорт знает чего.
Он встал, чтоб сунуть окурок в пепельницу, и опрокинул ее.
"Пьян", - решил Самгин.
- Однако купцы слушали его, точно он им рассказывал об операциях министерства финансов. Конечно, удивление невежд - стоит дешево, но интеллигенция-то как испугалась, Самгин, а? - спросил он, раздвинув рот, обнажив желтые зубы. - Я не про Аркашку, он -дурак, дураки ничего не боятся, это по сказкам известно. Я вообще про интеллигентов. Испугались. Литераторы как завыли, а?
Вынув часы из кармана жилета, глядя на циферблат, он продолжал лениво:
- Достоевский считал характернейшей особенностью интеллигенции - и Толстого - неистовую, исступленную прямолинейность грузного, тяжелого русского ума. Чепуха. Где она - прямолинейность? Там, где она есть, ее можно объяснить именно страхом. Испугались и - бегут прямо, "куда глаза глядят". Вот и все.
Он встал, покачнулся.
- Ну, я наговорил... достаточно. На полгода, а? - спросил он, громко хлопнув крышкой часов. - Слушатель вы... идеальный! Это вы - прячетесь в молчании или - это от презрения?
- Вы интересно говорили,-ответил Самгин, Тагильский подошел вплоть к нему и сказал нечто неожиданное:
- Возможно, что я более, чем другие подобные, актер для себя, другие, и в их числе Гоголи, Достоевские, Толстые.
Он снова показал желтые зубы.
- Это - плохо, я знаю. Плохо, когда человек во что бы то ни стало хочет нравиться сам себе, потому что встревожен вопросом: не дурак ли он? И догадывается, что ведь если не дурак, тогда эта игра с самим собой, для себя самого, может сделать человека еще хуже, чем он есть. Понимаете, какая штука?
- Не совсем, - сказал Самгин. Тагильский махнул рукой:
- Не верю. Понимаете. Приезжайте в Петербург. Серьезно советую. Здесь - дико. Завтра уезжаю...
Он оставил Самгина в состоянии неиспытанно тяжелой усталости, измученным напряжением, в котором держал его Тагильский. Он свалился на диван, закрыл глаза и некоторое время, не думая ни о чем, вслушивался в смысл неожиданных слов - "актер для себя", "игра с самим собой". Затем, постепенно и быстро восстановляя в памяти все сказанное Тагильским за три визита, Самгин попробовал успокоить себя:
"Это - верно: он - актер. Для себя? Конечно - нет, он актер для меня, для игры со мной. И вообще - со всяким, с кем эта игра интересна. Почему она интересна со мной?"
Пред ним почти физически ощутимо колебалась кругленькая, плотная фигурка, розовые кисти коротеньких рук, ласковое поглаживание лица ладонями, а лицо - некрасиво, туго наполненное жиром, неподвижное. И неприличные, красненькие глазки пьяницы.
"Фигура и лицо комика, но ничего смешного в нем не чувствуется. Он злой и не скрывает этого. Он - опасный человек". Но, проверив свои впечатления, Самгин должен был признать, что ему что-то нравится в этом человеке.
"Я не мало встречал болтунов, иногда они возбуждали у меня чувство, близкое зависти. Чему я завидовал? Уменью связывать все противоречия мысли в одну, цепь, освещать их каким-то одним своим огоньком. В сущности, это насилие над свободой мысли и зависть к насилию - глупа. Но этот..." Самгин был неприятно удивлен своим открытием, но чем больше думал о Тагильском, тем более убеждался, что сын трактирщика приятен ему. "Чем? Интеллигент в первом поколении? Любовью к противоречиям? Злостью? Нет. Это - не то".
Об "актере для себя", об "игре с собою" он не вспомнил.
С мыслями, которые очень беспокоили его, Самгин не привык возиться и весьма легко отталкивал их. Но воспоминания о Тагильском держались в нем прочно, он пересматривал их путаницу охотно и убеждался, что от Тагильского осталось в нем гораздо больше, чем от Лютова и других любителей пестренькой домашней словесности.
В течение ближайших дней он убедился, что действительно ему не следует жить в этом городе. Было ясно: в адвокатуре местной, да, кажется, и у некоторых обывателей, подозрительное и враждебное отношение к нему усилилось. Здоровались с ним так, как будто, снимая шапку, оказывали этим милость, не заслуженную им. Один из помощников, которые приходили к нему играть в винт, ответил на его приглашение сухим отказом. А Гудим, встретив его в коридоре суда, крякнул и спросил:
- Этот, прокурорчик из Петербурга, давно знаком вам?
- Да.
- Угу! Морозище какой сегодня!
"Ну и - чорт с тобой, старый дурак, - подумал Самгин и усмехнулся: Должно быть, Тагильский в самом деле насолил им".
К людям он относился достаточно пренебрежительно, для того чтоб не очень обижаться на них, но они настойчиво показывали ему, что он - лишний в этом городе. Особенно демонстративно действовали судейские, чуть не каждый день возлагая на него казенные защиты по мелким уголовным делам и задерживая его гражданские процессы. Все это заставило его отобрать для продажи кое-какое платье, мебель, ненужные книги, и как-то вечером, стоя среди вещей, собранных в столовой, сунув руки в карманы, он мысленно декламировал:
Я бог таинственного мира,
Весь мир в одних моих мечтах
От этих строк самовольно вспыхнули другие:
И что мне помешает
Воздвигнуть все миры,
Которых пожелает
Закон моей игры?
Тут Самгин вспомнил о мире, изображенном на картинах Иеронима Босха, а затем подумал, что Федор Сологуб - превосходный поэт, но - "пленный мыслитель", - он позволил овладеть собой одной идее - идее ничтожества и бессмысленности жизни.
"Этот плен мысли ограничивает его дарование, заставляет повторяться, делает его стихи слишком разумными, логически скучными. Запишу эту мою оценку. И - надо сравнить "Бесов" Достоевского с "Мелким бесом". Мне пора писать книгу. Я озаглавлю ее "Жизнь и мысль". Книга о насилии мысли над жизнью никем еще не написана, - книга о свободе жизни".
Но тут Самгин нахмурился, вспомнив, что Иван Карамазов советовал: "Жизнь надо любить прежде логики".
"Попробуем еще раз напомнить, что человек имеет право жить для себя, а не для будущего, как поучают Чеховы и прочие эпигоны литературы, - решил он, переходя в кабинет. - Еще Герцен, в сороковых годах, смеялся над позитивистами, которые считают жизнь ступенью для будущего. Чехов, с его обещанием прекрасной жизни через двести, триста лет, развенчанный Горький с наивным утверждением, что "человек живет для лучшего" и "звучит гордо", все это проповедники тривиального позитивизма Огюста Конта. Эта теория доросла до марксизма, своей еще более уродливой крайности..."
Самгин вздрогнул, ему показалось, что рядом с ним стоит кто-то. Но это был он сам, отраженный в холодной плоскости зеркала. На него сосредоточенно смотрели расплывшиеся, благодаря стеклам очков, глаза мыслителя. Он прищурил их, глаза стали нормальнее. Сняв очки и протирая их, он снова подумал о людях, которые обещают создать "мир на земле и в человецех благоволение", затем, кстати, вспомнил, что кто-то - Ницше? - назвал человечество "многоглавой гидрой пошлости", сел к столу и начал записывать свои мысли.
Через несколько дней он сидел в вагоне второго класса, имея в бумажнике 383 рубля, два чемодана с собою и один в багаже. Сидел и думал:
"Если у меня украдут деньги или я потеряю их, - я приеду в Петербург нищим".
Было обидно: прожил почти сорок лет, из них лет десять работал в суде, а накопил гроши. И обидно было, что пришлось продать полсотни ценных книг в очень хороших переплетах.
Ехал он в вагоне второго класса, пассажиров было немного, и сквозь железный грохот поезда звонким ручейком пробивался знакомый голос Пыльникова.
Мир должен быть оправдан весь,
Чтоб можно было жить,
- четко скандировал приват-доцент, а какой-то сердитый человек басовито кричал:
- Что это - одеколон пролили? Дышать нечем! По вагону, сменяя друг друга, гуляли запахи ветчины, ваксы, жареного мяса, за окном, в сероватом сумраке вечера, двигались снежные холмы, черные деревья, тряслись какие-то прутья, точно грозя высечь поезд, а за спиною Самгина, покашливая, свирепо отхаркиваясь, кто-то мрачно рассказывал: