Том 3. Русская поэзия - Михаил Леонович Гаспаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Этому посмертному одиночеству, казалось бы, противоречат немногочисленные высказывания Цветаевой о дружбе в небесах — начиная со знаменитого обращения к Пастернаку «Дай мне руку — на весь тот свет! Здесь — мои обе заняты» («Русской ржи…», 1925). Может быть, эта небесная встреча — даже не лиц, а голосов: «Свидимся — не знаю, но — споемся!» («Новогоднее»). Но это именно дружба, братство душ, освободившихся от страстей: «…Содружества заоблачный отвес Не променяю на юдоль любови» («Блаженны дочерей твоих…», 1921), «…Здравствуй, бесстрастье душ… В небе спартанских дружб!» («Помни закон…», 1922); ср. писанное в те же дни: «…В тайнописи любви Небо — какой пробел!» («Когда же, Господин…»); ср. писанное немного раньше: «Не здесь, где связано, А там, где велено… Где даже слов-то нет: Тебе — моей…» — свидание наступит только там, где никаких свиданий уже не нужно. Это то самое бесстрастье, о котором с ощутимой горечью говорит героиня «Приключения»: «Сегодня — безумье, а завтра — бесстрастье».
Вторая черта небесного дома — его совершенство, законченность, статичность — почти не получают разработки у Цветаевой, это ей кажется слишком саморазумеющимся. Есть только одна, зато ярчайшая, сцена, где говорится о разнице «между небом и дном»: разговор Тезея с Вакхом над спящей Ариадной, победа небесной любви над земной, вечности над страстью. Однако и здесь сцена построена так, что читатели сочувствуют больше земному Тезею, чем Вакху, и больше земной Ариадне, чем Тезею; и это чувство подкрепляется лирическими стихами об Ариадне (1923), где речь идет только о попранной любви — и ни мысли о небесном воздаянии.
Таким образом, мы видим: приверженность Цветаевой к своему небесному дому — не безоговорочна. Романтическое двоемирие не означает, что высший мир включает в себя и все достоинства низшего мира. Два мира не покрывают друг друга, полнота недостижима, и избравшему высшее приходится отказаться в низшем от многого, чего он не хотел бы терять. Лучший апофеоз посмертного бытия у Цветаевой — это поэма «Новогоднее» памяти Рильке; но и в это прославление небесного дома и небесной встречи («с целой мною») вторгается трогательное сожаление о неслучившейся земной любви: «Ничего у нас с тобой не вышло… Ничего, что чем-нибудь на нечто… Ничего, что: час тот, день тот, Дом тот — даже смертнику в колодках Памятью дарованное: рот тот!.. Из всего того один лишь свет тот Наш был, как мы сами — только отсвет Нас, — взамен всего сего — весь тот свет». Это значит: «мы земные» обладали небесным «тем светом», но хотели бы счастья и на земном «сем свете».
Можно объяснить это внутреннее противоречие простейшим образом: умом Цветаева стремится к духовному блаженству в высший дом, а сердцем остается привязанной к земному; в поэте просыпается женщина, которой жаль расставаться с обжитым ею миром. (Даже если «обжитое» тягостно и скудно: «Спаси, Господи, дым! — Дым-то, бог с ним! А главное — сырость! …Тоже сладости нет В том-то, в старом — да нами надышан Дом, пропитан насквозь…» — и т. д., страх перед иным жилищем и раскрытие в концовке: «Как рождаются в мир, Я не знаю: но так умирают», 1922.) Но можно назвать и другой психологический механизм, всегда присущий Цветаевой: верность слабейшему. Вспомним замечательное стихотворение 1918 года: «Царь и бог! Простите малым…» с его рефреном: «Не казните Стеньку Разина!» В Гражданской войне Цветаева твердо сочувствовала белым как слабейшим, но когда победа белых, казалось, была решена, она поднимает голос в защиту красных мятежников. (Точно так же вел себя и Сергей Эфрон: не имея ничего общего с белыми, он встал за них, когда против них была вся Россия, и, не имея ничего общего с красными, он встал за них, когда против них оказался весь мир — «Звезда Российская — Противу всех!», — пожертвовав и добрым именем, и жизнью.) Вспомним и парадоксальную «Хвалу богатым» — за то, что их никто не любит, и хвалу знатным, от Лозэна до Стаховича, — за то, что знатность обречена. Точно так же и тут: земной мир ничто перед небесным — поэтому Цветаева не может его не любить.
Во всяком случае, это — противоречие, и Цветаева не боится заострить это противоречие до трагизма. В «Крысолове» (сцена в ратуше) бюргеры хотят лишить Крысолова обещанной ему Греты, и это выглядит смешно и мерзко, пока «ратсгерр от романтизма» не называет довод всерьез неопровержимый: приняв земную награду, Крысолов перестает быть небесным избранником. «Нам — только видимый [мир], вам же весь Прочий (где несть болезни!): Коль божество, в мясники не лезь, Как в божества не лезем… Иерофанты в грязи колес, Боги в чаду блудилищ — Плачьте и бдите, чтоб нам спалось, Мрите — чтоб мы плодились!..» Логика здесь жестковатая, но безукоризненная: в этом парадоксе цветаевская романтика кончает самоубийством. Когда Цветаевой приходилось сталкиваться с этим парадоксом в жизни, то для других поэтов она обращалась не к логике, а к чувству («Восхищаться стихами — и не помочь поэту!.. Слушать Белого и не пойти ему вслед, не затопить ему печь…»; «Бальмонту нужна природа, человеческое общение, своя комната [NB] — и ничего больше», «помощь ему — договор с нашей совестью» — «Пленный дух», «Слово о Бальмонте»); для себя — к неприятнейшей софистике («О благодарности»); в конечном же счете — за двоемирием к двоеверию (концовка «Искусства при свете совести» — о Страшном суде совести и Страшном суде слова).
Когда у Цветаевой сталкиваются противоположности общественного поведения — стремление в будущее и любовь к прошлому, «новь» и «бывь» (это она написала: «В мире, ревущем: — Слава грядущим! — Что во мне шепчет: — Слава прошедшим!», и это она написала: «От вчерашних правд В доме — смрад и хлам. Даже самый прах Подари ветрам!»), — она снимает их взглядом сверху, выше Домостроя и Днепростроя («Двух станов не боец…», 1935). Когда сталкиваются противоположности личного поведения — душа и пол, Психея и Ева (примеры бесчисленны), — она снимает их отбегом в сторону, в разминовение, в безопасную тоску о невстрече. То же самое она делает, когда в