Снежные зимы - Иван Шамякин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Ты знала, что Павел тебя любил?»
Задохнулась, будто горячего воздуха хватила. «Я догадывалась… в техникуме». «И… вышла за… того? Эх, вы!.. Народ!»
Сжалась, как от удара. Обняла ребенка. Потом подняла кофточку и дала девчурке грудь. Вита смолкла. Все естественно. Но в первый момент меня почему-то покоробило, что ты, когда такое горе, так вот просто оголила передо мною грудь. Я чуть не оскорбил тебя. Но тут же устыдился своего неразумного гнева. И стыдно было смотреть на тебя. Я опустил глаза, понурился.
«Не казни меня, Иван… Павел не обмолвился ни словом. Мы уехали работать в разные школы».
Не покорная просьба, а почти упрек: не казни меня, потому что я наказана уже жизнью, людьми, богом. Однако тогда это меня мало тронуло. Опять заплакала Вита — молока все-таки не было. Но детский крик уже не успокаивал меня, даже скорее раздражал. Я сказал то, для чего пришел:
«Завтра вас увезут на Украину, за Добрянку… Там он вас не найдет. — И — проявление слабости — добавил, словно оправдываясь: — Я не могу иначе. Пойми…»
Ты приняла приговор этот покорно. Вздохнула только. Долго молчала. А потом попросила. Не о себе, не о ребенке — странно и непонятно! — о нем, бывшем муже, начальнике полиции.
«Иван. Я напишу письмо… Передай ему — имени не назвала. — И от себя напиши. Прошу тебя. Пусть он уедет куда-нибудь, если не может прийти к вам. Ради дочки своей. Из-за нее прошу. Пускай чинит дороги, пилит дрова… Что ему нужно? Был же человек как человек…»
Для меня это не было новостью. Ты уже однажды просила написать ему, предупредить, посоветовать… Пока не поздно. И я, кажется, обещал. Но в тот момент все мое нутро прожгла эта твоя просьба. Ничего не спросила про Павла — как он погиб? В минуту расставания не нашла теплого слова для меня. Ничего не просишь для себя. А о ком беспокоишься? Ты уже знала меня: видела в радости и в гневе. Глянул — и ты снова съежилась, будто я замахнулся чем-то смертельно тяжелым. Побелела. Я бросил то самое тяжкое, о чем до сих пор не говорил ей:
«Он лично расстреливал еврейских детей».
Как ты закричала! Но тут же задушила крик, будто вырвала его из груди. Поняла: это приговор! И он записан в наших сердцах. И никакой амнистии не будет: никто ее не вымолит. Может быть, у тебя сомлели руки и ты испугалась, что уронишь дитя. Может быть, ты боялась чего-то еще более страшного — не знаю. Но ты положила дочку на нары, — и — странно! — она замолчала. (Какие мелочи запомнились!) Ты шагнула ко мне, попросила взглядом: поддержи. Но твоя первая просьба сделала меня жестоким и безжалостным.
«А кто поддержит меня?!» — чуть не крикнул в ярости. Но не крикнул. Просто не смотрел на тебя, в прекрасные глаза, затуманенные болью. Уставился в пол, на чисто вымытые доски. (В вашей землянке хлопцы сделали пол. Тебя любили.) Ты отступила назад, в свой угол, и оттуда попросила: «Не отсылай меня, Иван! У меня никого нет, кроме…» «Нет!» — крикнул я и поднялся с колодки, чтобы выйти. Ты вцепилась в рукав, задержала.
«Прошу тебя еще об одном, Ваня, родной мой… Но обещай… обещай… Ты не сделаешь это сам. Своими руками. Не делай. Прошу».
Не сразу дошло, о чем ты просила. А дошло — тут только понял, что творилось в твоей нежной и мужественной душе: ты сама давно осудила его, но все еще не теряла надежды как-то спасти. И вот должна была подписать окончательный приговор. Теперь все свое тепло отдавала мне. Одному. Лед моего горя, отчаяния начал таять. Но я боялся твоей теплоты, я отгораживался от нее жестокостью. Уже взялся за скобу, наклонил голову, чтоб пройти в низкую дверь, когда ты сказала:
«Будь здоров, Иван… Попрощаемся. Спасибо тебе за все. Я была счастлива… с тобой».
Первый порыв — вернуться, обнять… Но тогда я, наверное, не отослал бы тебя. А я не мог этого не сделать: слишком свежа была рана от смерти Павла. Я вышел, осторожно, тихо закрыв за собой дверь землянки. Услышал, как опять закричал ребенок.
… Медлительный поезд останавливался, кажется, у каждой будки. У каждой деревни — определенно. Тянул состав паровоз. Еще паровоз. Старый безотказный работяга, во многих местах уже вытесненный молодыми красавцами тепловозами и электровозами. Паровоз выбрасывал тяжелые пасмы дыма. Они окутывали провода, столбы. Но свет из вагонных окон разрывал эти пасмы. Тогда, будто от злости, дым стегал по окнам. Изредка сыпались искры. Они летели вверх и гасли в ночной мгле. Ветер поднялся, что ли?
Но когда поезд остановился на станции, где горели фонари, Иван Васильевич увидел, как тихо и ровно падают редкие снежинки. Он прочитал знакомое название. Очень знакомое. Правда, приезжая на могилу брата, он сходил не на этой станции. На этой не был почти с войны, проезжал мимо. Но отсюда ближе к тому месту, где находился тогда лагерь отряда. Если пешком, то часов за пять можно добраться. Он не сбился бы с пути и ночью, снега тут еще мало, поле черное, дороги проторенные.
Захотелось сойти. Так же внезапно, как в Гомеле. Подумал, что странные у него возникают порывы в последнее время. Самому себе их трудно объяснить. Что случилось? Ни разу, кажется, за двадцать лет образы людей, что были тогда рядом, те места и чувства не стояли так ярко перед глазами, не будоражили душу, не рождали столько мыслей. Странно. С Надей он сейчас говорил так, будто она была там, за окном. Видел ее глаза, слышал голос, слышал, как кричит Вита. Вита…
Одного не мог представить, увидеть — Виталию такой, какая она теперь. А зачем она ему понадобилась? И на миг показалась нелепой сама поездка. Да, было время, когда его заботила Витина судьба точно так же, как и судьба родных детей. Но вот уже сколько лет он почти ничего о ней не знает. Девушка стала далекой и чужой.
Надя писала, по сути, раз в год: короткая открытка — поздравление с праздником — с Первомаем. Почему-то аккуратно именно с Первомаем. Раза два, правда, присылала новогодние поздравления, но только в ответ. Один лишь раз написала не к празднику: сообщила, что Вита поступила в институт. О том, что окончила, а как будто уже должна была окончить, об этом Надя не сообщила. Где Вита теперь? Как относится к нему? Забыла? Или все еще ненавидит? Все-таки тогда, шесть лет назад, его задело, обидело, когда Надя по дороге, в машине, сказала:
«Не могу больше, Иван. Не надо больше. Вита знает и осуждает. С каким презрением она говорила со мной! Дочка возненавидит меня. И тебя!..»
Вот это и задело, что она, девчушка, которую он вынянчил в лагерных землянках, может возненавидеть. Остальное принял не так остро. Что ж, не надо так не надо. Еще лучше: нигде и ни в чем не придется раздваиваться. Не тот возраст, чтоб таиться и лгать близкому человеку — Ольге. Иван Васильевич подумал о чемодане, который уехал в Минск. Что железнодорожники делают с такими вещами? Если откроют, наверное, найдут там что-нибудь, какой-нибудь конверт с его фамилией и адресом. Вспоминал, что там есть, в чемодане? Письмо Василя Ладе, но оно, наверное, без адреса. Есть книги… Если позвонят домой, жена и Лада испугаются, поднимут тревогу. Что он им скажет? Отстал в Гомеле? Но из Гомеля легко позвонить.
Возникла мысль: а может, вернуться? Мелькнула, как короткая вспышка совести. Но какая-то другая, неосознанная сила тянула его, вела… Не в первый раз отдавался он этой силе, этой душевной волне. Случалось, что она выносила не туда или не вовремя. Но ни разу не унесла в открытое море, на погибель. Поезд все шел в ночь. Но почему-то не стало дыма и искр. Из темного тамбура видно было поле, уже слегка припорошенное снежком. Мелькали огни деревень, близких и далеких. Тусклые огоньки. Уличные фонари, от которых поднималось бы зарево в небо, любимая тема поэтов, не сияли нигде. Но Иван Васильевич сразу различал, где деревня электрифицирована, а где по-прежнему сидят при керосине. Вот даже и уличные фонари горят — на ферме, конечно. А совсем по соседству, в каком-нибудь километре, не больше, верно, тот же колхоз, скупо цедится керосиновый свет из множества окон — деревня не малая.
В том своем выступлении, которое, говорят, многих ошеломило, а для него стало последним с такой высокой трибуны, Иван Васильевич говорил и об этом — как иной раз средние цифры смазывают истинную картину. Числится колхоз электрифицированным, а две трети людей лишь издали смотрят на это благо цивилизации.
Грустно стало от мысли, что почти два года он уже не активный участник работы этих людей, а сторонний наблюдатель. Всю сознательную жизнь помогал хлеборобам своими знаниями, опытом, трудом… И теперь чувствует, что мог бы приносить пользу, особенно при условии: ему верят, что он что-то понимает в том, как и где надо выращивать хлеб, а он верит другим — людям вот в этих деревнях, огни которых, разные огни, веселые и грустные, но одинаково теплые, провожают движущиеся, но холодные огни поезда.
Опять подумал, что, вернувшись, пошлет к черту свой гонор и пойдет на любую должность, какую предложат. Только бы работать. Но тут же почувствовал, что не так просто — поступиться своими принципами, преодолеть характер. Так можно дойти до унижения. А он никогда не унижался. Ни перед кем. Во всяком случае, ему не стыдно за свои отношения с людьми. С теми, кто стоял выше, и с темп, кем он руководил. Кто становился близким, шел долгие годы рядом, и с кем встречался случайно, как в поезде.