Новые праздники - Макс Гурин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я даю фору всему миру всю жизнь. Он так привык пользоваться моими вещами как своими, так привык управлять теми областями, которые я на время ему уступил, потому что любил его и думал: ах, какой он хороший; у него нет, а у меня ведь много — дай-ка я с ним поделюсь! И так я делился всю мою жизнь. До такой степени доделился, что теперь нет у меня ни хуя, а мир, которому все отдал по детской любвеобильности, искренне считает, что даже то немногое, что себе я оставил — и то слишком жирно для меня будет. Да ты охуел! Это, блядь, мои игрушки в твоей песочнице! Мне неприятно говорить тебе, что ты мне кругом должен, но Папа ещё не велел мне все оставить тебе и сдохнуть, а чтобы жить, мне придется взять часть моих же игрушек себе! Если ты не отдашь мне их так, то я вынужден буду взять их силой. Ты, милый друг, охуел! Это было мое, а тебе дано было на время и из добрых чувств, а ты что-то очень быстро решил, что это твое было всегда, и что я теперь у тебя чего-то отнять хочу, плохой такой. Давай-ка, Мир, ну, хорошо, (опять моя непростительная любовь к людям!) давай пока только часть тех игрушек, что я дал тебе на время поиграть! Видишь ли, они очень нужны мне, потому что без них я умру, не исполнив завета Папы. Если ты не отдашь мне их, я тебе дам пизды! Можешь не сомневаться, что у тебя в борьбе со мной нет никаких шансов, ибо Бог на моей стороне. И да будет тебе, Мир, известно, что только он один сильнее меня. (Хотя и очень намного.)
Поэтому и развалился Другой Оркестр. Потому что я был очень хороший, а вокруг меня были обычные, хотя и тоже очень хорошие, люди. Вы не сердитесь на меня, пожалуйста. Поймите, что я не виноват в этом. Я не виноват, что я Папин Сын и Внук. Я не виноват в этом.
И почему я должен извиняться перед вами, если вы люди, одержимые гордыней! Я, наоборот, хочу быть ничтожней и незаметней. Мне стыдно, что я не такой, как вы. Я всегда ощущаю себя голым и беззащитным перед лицом ваших настоящих человеческих лиц. Всю жизнь мир давал мне почувствовать, что я — это одно, а все остальное — совсем другое. Мне было стыдно. Мне было страшно. Я был ребенком, и мне было трудно. Я, как это свойственно моим литературным предшественникам, стремился слиться с этим говном и тупостью, каковые являл собой окружающий мир. Я всегда интуитивно чувствовал себя больше, чем все то, что меня окружало с первого дня моей жизни. Я чувствовал, что остальные дети и даже взрослые люди тоже чувствуют, что я как-то охуительно не вписываюсь в их вполне себе милый мирок. Дети же интуитивно чувствовали, что я все-таки скорей всего больше и хотели меня сделать меньше. В детском саду все девочки слушали меня, открыв свои ещё нетронутые ротики. Они все время искали возможности покачаться со мной на качелях и попиздеть в меру детских представлений о мире как институте Семьи и Брака. Со мной было весело и очень энергетично, хотя в том возрасте ещё никто не был обижен энергией. Мы с одной девочкой по имени Маша Эпштейн рассуждали об ужасах атомной войны и бредили всякими историями. Качели были для нас самолетом, на котором мы облетали весь мир и так далее. Улетали на хуй мы с Машей Эпштейн из этого детского сада. ещё там была у меня очень милая подружка по имени Оля, фамилии которой я не помню теперь.
А мальчики всегда хотели, блядь, самоутвердиться, по определению будучи при этом ничтожествами, хотя я, конечно, заранее за все извиняюсь. Мальчики всегда хотели мне дать пизды, собираясь для этого в стаи. Я не испытывал к ним ничего, кроме непонимания. У меня были в жизни другие интересы. Мне не было понятно, какое удовольствие можно получать, прожигая жизнь, как эти глупые маленькие ублюдки, хотя в то время я ещё не был так на них зол и не был так испорчен, чтоб идентифицировать их со словом «ублюдки», какового слова я тогда ещё и не знал.
Завидев меня, стая этих нормальных, необиженных животным началом детей, с боевым кличем в виде моей фамилии, устремлялась ко мне, чтобы свалить меня с ног и извалять в снегу. Я убегал от них с почти ясно осознаваемым ощущением, что эта ёбаная сука мир опять норовит заставить меня жить по его примитивным законам.
Я знал, что мне-крепышу, а тогда я был крепышом, который умел в влезать на несколько метров по вертикальному шесту в свои четыре года и чуть ли не подтягиваться на руках (ах, куда все это делось), ничего не стоит дать главарю этих малолетних выблядков Вовке Трошину в самые зубы или ещё куда-нибудь, но я убегал от них, чтобы не портить этим уебищам праздник. Кстати, в знаковой системе того четырёх-пятилетнего детства, Маша Эпштейн в скором времени сделала не что иное, как ушла от меня к этому Трошину и с чисто женской жестокостью ее непосредственности объяснила мне, что я, мол, неправ, и что Вовка — пиздец как хорош, оказывается. Такие дела.
Перед шестым классом я первый и единственный раз поехал в пионерлагерь. Я тогда уже считал себя молодым литератором и писал какую-то научно-фантастическую дребедень во время тихих часов. Это моё литературное не по годам времяпрепровождение было наказано миром в лице мальчика по имени Гриша Грезин, который регулярно стал пиздить меня, ибо это была единственная доступная ему форма самовыражения. Я не помню, боялся ли я вступиться сам за себя или просто не мог воспринимать это регулярное получение пиздюлей всерьез, сопоставляя эту хуйню с множественностью обитаемых миров внутри моей двенадцатилетней головы, но сдачи я не давал.
В восьмом классе я подвергался нападкам группы десятиклассников, которых, видимо, раздражал тот факт, что на меня нет-нет, да посматривают их одноклассницы, поскольку я ярко выделялся вторичными мужскими половыми признаками среди своих ровесников. Эти десятиклассники хотели меня в жесткой форме убедить в необходимости приветствования моего их словами: здравия желаю, ваше высокоблагородие, чего они от меня так и не дождались. Я стал крепче после Гриши Грезина, и хотя драться с ними было бесполезно, ибо они были сильнее, и их было от пяти до семи человек, я остался при своих интересах, опять же с трудом воспринимая всерьез их, на мой взгляд, несоответствующие возрасту забавы.
Меня, как видите, всегда раздражали нормальные люди с их скудными интересами и развлечениями, хоть я всегда понимал, что норма — это именно они, а не я. И одновременно всегда понимал я, что играть по их законам не стоит мне ничего. И всегда давал я им фору, позволяя развлекаться привычными методами. Я имел наглость, о чем нисколечко не жалею, думать всегда одно и то же: вы, несчастные, негодящиеся мне в подметки ублюдки. Но вы хорошие все по-своему люди, потому что люди — это именно вы и есть. Ну что же поделать, если вам не дано стать тем, кем уготовано стать вашей покорной слуге! Ничего не поделаешь с этим. Кому дано, а кому не дано. Мне жалко вас, милые слабые людишки. Что я могу сделать для вас? Побыть мишенью в вашей незамысловатой игре? Ну так нет проблем. От меня, гения, не убудет, если кто-то из толпы наступит мне на ногу, и если это хоть немного утешит его в нашей общей ебаной жизни, которую видел я всю наперед и, как теперь вижу, ни хуя не ошибался даже в скудные свои пятнадцать-четырнадцать лет.
В постшкольную, а затем и вовсе взрослую жизнь я вступил беспроблемно легко. Я всегда чувствовал и чувствую себя намного взрослее своего возраста. Я вступил в новую жизнь, как хозяин. И месяца три продолжалась полная эйфория. Я перестал вынужденно общаться с выблядками, сменив их на конкурентноспособных молодых интеллектуалов.
Но и они тоже очень быстро обнаружили ряд слишком очевидных мне слабостей, и я начал давать фору и им, потому что они уж и вовсе все как один были очень милы и любимы мною. Однако жизнь становилась все более веселой и капиталистичной, поэтому тут-то меня и подкарауливала беда. Молодые интеллектулы, которые ещё вчера были столь славными, поголовно начинающими половую жизнь, юношами, стали менять свои коренные зубки на ещё более коренные. Они перестали понимать, что все, что я им отдавал — это фора. Они возомнили, что это, наоборот, моя слабость, и они просто отняли у меня то, что принадлежит им по праву в честном бою. Я, падкий на всякую самодеструктивную хуйню, попытался убедить себя, что они, наверное, правы, и давание форы — это и есть слабость. Я ещё слишком любил людей в то время, чтобы всерьез поверить, что они давно уже сговорились по своим подсознательным каналам общестадной связи, уцелевших у них в головах, хотя и не в идеальной форме, с эпохи детсадовского ублюдства. Сговорились, чтобы меня, неиссякаемого источника, погубить.
Мне не хотелось верить в это. Мне хотелось считать их равными себе, поскольку я очень не хотел вернуться в свое детское и отроческое одиночество, иллюзией прекращения какового питался я в течение нескольких лет после окончания школы.
Но, блядь, архетип Маши Эпштейн, ушедшей от меня к Вовке Трошину, по прошествии чуть ли не пятнадцати лет снова вознамерился засвидетельствовать мне свою кисточку и показать хуй. После многомесячных коллегиальных прений, бесконечно горестных раздумий и спанья с двумя молодыми мужчинками сразу (хотя и неодновременно), двадцатилетняя моя жена, собрав все душевные силы, попросила своего девятнадцатилетнего мужа уйти со сцены.