Сапфировый альбатрос - Александр Мотельевич Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы должны снять эти деньги и привезти их нам.
— Как вам?..
— Не беспокойтесь, мы их вам потом вернем.
— Так зачем я их буду возить?
И тут начался такой ор, что мне было слышно каждое слово, — этот хлопец никого не опасался. Врать не буду, угроз насилием не было, в основном «не получишь заказов», «у нас все схвачено», «будешь дебилов в школе учить…».
Не только ужас за нее, но и ужас перед тем, что мне теперь придется жить в ужасе за нее, заставил меня в конце концов буквально бухнуться на колени: отдай им ради бога все, что они хотят, это всего лишь деньги, выкрутимся как-нибудь, я перееду в однокомнатную…
Но Муза возражала, что, если это дело всплывет, ее обвинят в откате…
Она пыталась звонить Мистеру Твистеру — секретарша не соединяла. И в один кошмарный день я застал свое любимое дитя стоящей на подоконнике в открытом окне над асфальтовой бездной двора…
Она клялась, что просто хотела вымыть верхнюю фрамугу, только забыла тряпку, но я взял отпуск за свой счет и несколько дней не отпускал ее от себя, сопровождая даже в туалет, а на улице ходил за ней впритирку, прикрывая со спины. Если бы не работа, я был бы готов так ходить до конца моих дней, но вдруг этот траурный шестерка снова позвонил. Неизвестно, какие звезды сместились на небесах, но он был сама любезность. Перевел в два приема весь лимон, да еще и с избытком на подоходный налог, а затем любезно прислал несколько фотографий уже установленного веселого Лермонтова.
Увидев его при свете дня среди публики, Муза пришла в ужас и начала тут же звонить и умолять, чтобы они его немедленно сняли, а она все переделает за собственный счет. Однако заказчики с ней даже разговаривать не пожелали, за что и были наказаны: через несколько дней гостеприимный Лермонтов какими-то ценителями цветных металлов ночью был отправлен в переплавку.
Это, может, было и неплохо, но я с еще более лютой ясностью снова ощутил, что она ничем не защищена.
А ведь еще недавно она легко меня избавила от других мучительных фантазий. В моей заводской общаге с одной молодой соседкой по коридору мы при встречах обменивались особенными улыбками, хотя она была замужем за нормальным фрезеровщиком в фиолетовых брюках и внешностью обладала вполне простонародной, если не считать больших серьезных глаз и задумчивых губок, норовивших от серьезности свернуться в пухлое колечко. У нее за плечами был какой-то техникум, и она работала с бумагами, а не с железяками, для которых требовалось гораздо больше ума. Но она постоянно брала у меня серьезные книги и обсуждала их со мной еще более серьезно, как будто речь шла о наших общих знакомых. И наблюдения ее были очень наивные и очень точные. Тем не менее она получила двойку за сочинение, когда попыталась поступить в захудалый технический вуз хотя бы на вечернее отделение. Выдав себя за ее двоюродного брата, я получил ее сочинение для прочтения и отказался подавать жалобу. Ее можно было принять за слабоумную — настолько нелепо она пыталась изъясняться казенными штампами. Не буду их приводить, чтобы не осквернять ее память: через несколько месяцев она, беременная, натерла родинку на ноге и в считаные месяцы, не успев родить, сгорела от болезни, называть которую слишком отвратительно.
И все, что между нами было, это застенчивая случайная прогулка в присутствии моих «Братьев Карамазовых» в ее руке. А вот меня много лет после этого мучили воспоминания о ней в каждом месте, где я о ней когда-то вспоминал. Не был с ней (я почти нигде с нею не был), а лишь вспоминал.
От этих истязаний меня избавила только Муза — чтобы породить куда более мучительные тревоги за нее.
Но что я могу для нее сделать? Когда-нибудь я надеюсь тоже соорудить ей прижизненный памятничек из слов, а пока мне остается только сколачивать из драных досок бесформенные каркасы, на которых до поры до времени должна держаться сырая глина. Муза этому искусству так и не выучилась, из-за чего у нее, случается, ляпается на пол почти готовая работа.
На моих уродах, к счастью, все держится прочно, я все делаю грубо, но надежно.
Посреди ее ободранной мастерской тянется длиннющий верстак, мною же сколоченный из тяжелых старых досок, словно бы украденных на стройке, и это так и есть, поскольку именно я их и украл. Внутри верстака есть еще одна полка, забитая какими-то обрезками занозистых досок, чурбачками, скребками, баночками, тюбиками…
И там же много чего повидавший электрический чайник, квадратики бледной шоколадки на фольге, мумифицированные финики в картонной коробочке, — когда мы пьем чай, клюем то одного, то другого. А на конце верстака ближе к окну — исполинский альбом Микеланджело, залистанный и тоже подзаляпанный, словно книга кулинарных рецептов. Видно, что это и в самом деле настольная книга.
Когда Муза в своем заляпанном комбинезоне — прекрасная штукатурщица в испачканной косынке — начинает говорить о Микеланджело, то кажется, что коммунизм уже наступил и грань между физическим и умственным трудом осталась в проклятом прошлом.
— Каррарский мрамор очень мягкий. Я вообще-то боюсь с болгаркой работать, у них часто диски слетают, могут буквально голову отрубить, а тут я так увлеклась, одной рукой режу, другой отрезанное придерживаю, меня зовут обедать, я никого не слушаю… Наконец все выключаю и вижу: лезвие на одном винте держится! Еще бы немного… Я когда начинаю работать, обо всем забываю, я всегда была такая. И Микеланджело тоже был такой, я хоть в этом на него похожа. Он, когда расписывал Сикстинскую капеллу, два года сапоги не снимал, у него даже кожа с ног слезла. У меня в Сикстинской капелле слезы хлынули в три ручья… Ты был во Флоренции в Академии?
Я никак не привыкну к тому, что слова «Флоренция», «Академия», «Микеланджело» произносятся таким простодушным тоном, с таким простодушным выражением лица. И еще более непривычно видеть это простодушное детское выражение на прекрасном лике статуи. Комбинезон ей больше к лицу, чем платье, в котором она ординарная красавица (а подмалевка вообще ее портит, гламур какой-то проступает).
— Там все вокруг Давида хороводятся, а я как увидела «Снятие с креста»… Там такая длинная вывернутая рука… Я как