Сапфировый альбатрос - Александр Мотельевич Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтобы следующей ночью снова взяться за свои длинные мешки с песком.
Я уже со страхом смотрел на свою постель, словно на пыточный станок, старался приткнуться и подремать где-то сидя, но добивался лишь того, что просыпался еще более измученным. Хорошо еще, что по случаю пандемии нас отправили в отпуск, а то просто-таки непонятно, как бы я работал. Я же должен был угадывать настроение каждого станка, не пора ли его подтянуть или расслабить, а сам перестал понимать даже людей. Я не понимал, что мне говорят кассирши в масках, я не понимал, что мне говорят соседи без масок, — я понимал только свою Музу. Я так ее назвал в разговоре с Феликсом, чей разоблачительный том каменеет у моего изголовья, и тут же понял, что это и есть ее настоящее имя, хотя она гораздо более сильный «творец», чем я сам. И все-таки, когда она рядом, мне хочется вглядываться в бесполезные предметы и видеть мир глазами каждого встречного (только в ее душу мне никогда заглянуть не удается: любовь слепа). И ей это имя тоже приглянулось, так что уже через пару дней оно сделалось вполне обыденным — Муза и Муза. «Муза, у нас вчерашняя картошка еще осталась?»
Быть может, на Музу я изливаю все нерастраченную нежность, предназначенную сынишке, отнятому у меня Снежной Королевой еще в материнской утробе. Меня умиляет решительно все, что она делает, и она это знает и, похоже, нарочно усиливает свою реально присущую ей растяпистость, чтобы искупаться в моих якобы ворчливых, а на самом деле воркующих выговорах. «Я опять облилась», «я опять рассыпала» — мне этого только подавай. «Тебя нельзя показывать в приличном обществе», — тая от нежности, наставляю я ее, когда она подстраховывает высунутым язычком каждую ложку несомой в рот каши. Мы оба не устаем наслаждаться этой игрой «папа-ворчун и дочка-растяпа», хотя дочка на полголовы выше меня ростом, и ей уже серьезно за тридцать, а сколько папе, не хочется и вспоминать. Я стараюсь не смотреть на себя, особенно в ванной — отросший животик и прочие прелести, но Музе вроде бы нравится. У нее в голосе тоже появляются мурлыкающие нотки, когда она пошучивает по поводу моего «волосатого пузика». Они не исчезают и тогда, когда взгляд ее становится прицельным и стремительно мечется между мной и сизым пластилином, который она мнет, оглаживает, нашлепывает и срезает. Колет, рубит, режет, и мышцы на ее предплечьях играют, как у гимнаста.
Она лепит с меня стареющего купидона — животик, сиськи, хорошенькая, но потасканная мордочка и за спиной не амурные крылышки, а могучие крылья, только надломленные и обвисшие. Она на глазах творит чудеса — два раза царапнет шильцем и скорбную улыбку превратит в скептическую, два раза кольнет и породит пронзительный взгляд, ущипнет — и ухо обретет рысью настороженность. Меня обижает только, что она явно приуменьшает мое мужское достоинство. «Да у меня в детском садике была больше!» — протестую я, но она только отмахивается: «Не нужно переключать внимание на глупости!» Для кого глупости, а мне же хочется как-то компенсировать недостачу роста!
Она ищет для падшего купидона все новые и новые позы, развороты, наклоны головы, и каждый раз становится лучше, хотя, казалось, уже и так лучше некуда. А ищет она, и не угадаешь где — в кляксах на стенах, в выбоинах на асфальте она угадывает человеческие лица и позы. А движениям она учится у бродячих кошек и собак, у тигров и верблюдов — так и впивается в них взглядом, стоит им помаячить на телеэкране. И я с некоторой робостью каждый раз заново осознаю, что она не просто милая девочка-растяпа, а самый настоящий скульптор с Академией художеств за плечами, с выставками, с заказами и — время от времени — с солидными бабками. Которые, впрочем, если разделить на сроки работы, не такие уж и солидные. Хоть их и хватает на съемную комнатенку в коммуналке на Канаве близ дома Раскольникова и на мастерскую в разрушающемся доме на Пряжке. Если кто не знает, «на Пряжке» для питерского уха звучит, как «в сумасшедшем доме». Рядом с ее мастерской из-за трехметровой желтой ограды, надставленной еще и метровой решеткой из квадратных пик, выглядывает желтый дом скорби имени святого Николая Чудотворца.
Муза ваяет своих глиняных призраков в довольно большой ободранной комнате, где на потолке обнажена гнилая дранка, а в угол сметены обломки лепнины. Штукатурка, где удалось, сбита до кирпичей, из-под содранных обоев виднеются наслоения пожелтевших газет начиная с сорок шестого года; пляшущие и бренчащие паркетины похожи на штакетины и заляпаны уже и самой арендаторшей. Вдоль стен выстроились стремительные ведьмы, чьи развевающиеся волосы похожи на крылья (мечтаю увидеть их хоровод где-нибудь на площади вокруг фонтана), недовоплотившиеся лица, уже поразительно живые и разительно отличающиеся друг от друга, человеческие тела, пытающиеся оторваться от какого-то первозданного месива, которое продолжает тянуться за ними, словно тесто, отдираемое от разделочной доски…
И вдоль отдельной стены шеренга законченных бюстов полярных летчиков для какого-то заполярного музея. Тут уж царили заказчики — все пилоты при параде, со всеми орденами и погонами, все как один вполне сходны со своими фотографиями, расклеенными за каждым из них по окаменевшим желтым газетам, и все-таки каждый исполнен собственной грубоватой силой, которую я назвал бы гениальной, не будь на свете старика Родена.
За эту шеренгу Муза должна получить что-то около четырехсот тысяч, но заказчики все волынят, а она уже влезла в долги почти на эту же сумму за голубую кембрийскую глину и какой-то шамот, за аренду, доставку и прочую так называемую жизнь, хоть я и стараюсь что-то взять на себя. Но деньги она у меня брать стесняется (да у меня их и не густо) и даже переезжать ко мне не хочет — заготовки будет некуда ставить, и режим дня у нас разный. И она не хочет, чтобы я ее видел заспанной и растрепанной. Меня ее заспанность и растрепанность только умиляют, но я не настаиваю: жаль терять наши ежедневные праздники, когда по утрам она своей летящей походкой забегает ко мне от дома Раскольникова в дом Зощенко выпить чашечку кофе, наболтаться от души — ведь за ночь столько всего стряслось! — и понежиться под душем (в общей ванной не очень-то разнежишься). Меня всегда умиляет, до какой степени после нее оказывается перекрученной сверкающая кольчатая змея душевого шланга. После душа она