Остромов, или Ученик чародея - Дмитрий Быков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Для «Красной» не был еще выстроен длинный комбинат в новом стиле, решавшем и жилые здания в заводском, бесперебойно-производственном духе, — и она располагалась на втором этаже особняка Волынцевых, с таким грозным входом, словно строитель его, немец Ширкель, провидел передачу здания под газету и заранее желал окоротить входящего. Особнячок был так себе, стилизованная поздняя готика в два этажа, и с оградой соотносился, как Казанский со своей колоннадой, — но, Господи, ведь и вся местная жизнь так: забор — во, а войдешь — тьфу. И Даня вошел — с той решимостью, с какой пересекали порог только случайные посетители. Те, для кого работа здесь была рутиной, входили в «Красную» либо с понурой тоской, либо с искусственной, деловитой бодростью, какую так охотно усваивали репортеры. Прежний репортер бегал, спеша первым сообщить сенсацию, — новый передвигался деловито, думая на ходу, как соврать. У них это называлось, «как подать».
Усатый страж изобличил его мигом.
— К кому, товарищ?
— Насчет работы, — бодро отозвался Даня.
— Какой?
— Репортерской, или какая есть.
— Вас ожидают?
— Нет, конечно, — весело сказал Даня. Он почему-то был уверен, что все выгорит, и день был прелестный, нежно-весенний. — Как же они могут ожидать, если я только наниматься?
— Так вам бы позвонить, — пробурчал страж. — Они, может, заняты…
— Ничего, я лично.
— Обождите. — Страж стукнул в фанерную дверь, оттуда высунулся встрепанный востроносый подросток.
— Доложи вот товарищу Кугельскому, к нему относительно устройства.
Подросток с истинно курьерской резвостью дернул наверх по парадной лестнице Волынцевых. Через минуту он ссыпался назад:
— Пройдите, товарищ.
— Э, э, — остановил страж. — Куда «пройдите». Данные ваши сообщите мне.
— Даниил Ильич Галицкий, — солидно сказал Даня.
Охранник поднял на него глаза и внимательно изучил, словно и мысли не допуская, чтобы кто-нибудь в новые времена осмелился так назваться. Пристально осмотрев Даню, он записал его фамилию в огромную бухгалтерскую книгу, перечел, покачал головой и пропустил.
— Второй этаж, комната двадцать пять, Кугельский Яков Дмитрич! — крикнул вслед курьер и вернулся в подсобку, к чтению «Всемирного следопыта».
Кугельский оказался невысоким, кругленьким и страшно сосредоточенным юношей постарше Дани года на три. Он работал в «Красной» второй год, дорос от правщика до редактора третьей полосы вечернего выпуска, на котором помещались отчеты о городских происшествиях, и гордился тем, что под его началом шныряли под городом три штатно предусмотренных репортера. Сейчас он писал обзор писем трудящихся, каковой сделался обязателен для газеты по распоряжению Губисполкома. Там полагали, что трудящийся призван стать главным автором, а потому настоятельно требовали писем. Трудящиеся писали неохотно и коряво, все больше работницы, жалующиеся на недостаток личной жизни: «а в заводском клубе не устраивают ничего, чтоб обзнакомиться с мущиной, причем опять же и в общажитиях не имеется условий для свиданий, а перспективы темны». Приходилось отправлять репортеров по питерским заводам, чтоб расспрашивали пролетариат на месте, а по отчетам составлять обзоры небывших писем. Главным инструментом Кугельского были кавычки. «Заведующий складом машстроительного завода А. Е. Клыков отсутствовал на рабочем месте свыше полутора часов, вследствие чего рабочий шестого цеха К. Е. Трохин не мог заменить сточившийся резец, и образовался „простой“, — писал Кугельский. — Такому „мастеру“ надо бы „указать на дверь“. От его „прогулок“ К. Е. Трохин вынужден был полтора часа „дышать воздухом“ вместо того, чтобы „давать план“». Газеты двадцать пятого года так же пестрели кавычками, как газеты двадцатого — тире и восклицательными знаками. Происходило это потому, что в двадцать пятом году все вообще было «в кавычках», ибо все «прежние» слова в применении к «новым» явлениям дозволялись как бы «с зазором», немного «по диагонали»: новых слов для этого еще не было. А если говорить «совсем» «прямо», злоупотребление кавычками — первый признак графомана, застенчивого, но наглого, нагло-застенчивого.
— Вы ко мне, товарищ? — дружелюбно спросил Кугельский, поднимая очкастое круглое лицо от надоевшего писанья.
— Я не знаю, мне сказали — к вам… Я хотел бы у вас работать, — сказал Даня, радуясь, что перед ним почти ровесник.
— Хм, работать, — сказал Кугельский, изображая строгость. Он был вообще-то драматург, то есть так полагал. Он писал сначала у себя в Орле длинные леонид-андреевские драмы о борьбе труда с жирным капиталом, написал даже мистерию по мотивам Маркса, но в кружке при газете «Красная Гвардия» его разделали так, что он переключился на криминальные сюжеты, а потом вообще уехал в Ленинград: в Орле разве выбьешься! Тупость, зависть. Он был сын лавочника, как все идейные люди: дети воплощают тайные мечты отцов, а какой же лавочник не мечтает об идейности! Отец Кугельского умер три года назад, робкая мать с незамужней сестрой остались в Орле на улице Карачаевской, ныне Жертв. В сущности, они и были жертвы. Публикации Янечки подклеивались в альбом. Сам Янечка вечерами писал авантюрный роман «Остров», втайне надеясь продать его на Севзапкино как основу для фильмы. По сюжету романа, американский профессор Крупп (другой иностранной фамилии Кугельский выдумать не мог) открывал способ преодолеть земное притяжение. Чудаковатого гения не оценили за границей, вдобавок он был еврей, и старик вознамерился передать изобретение Советскому Союзу. Крупп бежал в СССР, его преследовали. Погоня по крышам международного экспресса. Поздно! В Ленинграде все уже летают. Трамваи упразднены, частью превращены в детские аттракционы. Однако профессор ни при чем — независимо от «воздушного порошка» ленинградцы научились летать на чистом энтузиазме. Дочь Круппа на радостях выходила замуж за молодого газетчика. Кугельский писал его с себя. В романе он был деловит, подтянут, мило чудаковат, ходил в кожаном, не расставался с блокнотом, курил трубку, а редактора называл «босс». Получился у него, в общем, шофер, но Кугельский этого не чувствовал.
Кугельский ненавидел Петербург и то, что от него осталось. Этот город надо было завоевать, влить туда свежую силу из тухлой провинции, но не ждите логики от Растиньяка: вместо логики у него инстинкт. Он страстно хотел обладать тем, что ненавидел, и железной рукой не подпускать к городу всех последующих, жарко дышащих в затылок. Он с особенным упоением писал судебные репортажи о бывших. Он вставлял окурки меж пальцами статуй. Он вел борьбу за переделку соборов в склады — тоже выдумали, музэи. В нем боролись сейчас два чувства: классовая солидарность с провинциалом-ровесником, приехавшим покорять этот гнилой город, — вместе же легче, — и страстное начальственное желание показать молодому, сколь многого сам Кугельский достиг за каких-то три года.
— Работать… — повторил он. — Так ведь это нельзя с кондачка. Вы учились?
— Я, собственно, приехал поступать… думаю на филологию.
— А вы пишете?
— Немного, в основном стихи.
— Пьес не пишете? — спросил Кугельский на всякий случай. Конкурентов он желал отследить на подступах.
— Нет, что вы, — простодушно сказал Даня. — А надо?
— Не надо, — строго сказал Кугельский. — Откуда вы?
— Из Крыма.
— Это чертовски интересно! — воскликнул Кугельский с воодушевлением. Он старался вести себя так, чтобы молодое дарование полвека спустя могло написать в сборнике «Кугельский в воспоминаниях», — вроде недавно вышедшего «Герцена в записках современников», — что Кугельский проявил воодушевление и даже покусал карандаш. Он тут же старательно покусал его. — Да вы присаживайтесь, товарищ. Вас как зовут?
— Даниил.
— Чертовски интересно! — повторил Кугельский. — Вот, для пробы, вы написали бы, может, очерк — про то, как сейчас в Крыму? Ведь летом многие ленинградцы наверняка отправятся. Расскажите, как оздоровляется здравница, как живет новый Крым. Вы из Симферополя?
— Нет, Судак.
— И что? Напишете?
— Я попробую, — сказал Даня, пытаясь представить, что обновленного и советского можно отыскать в нынешнем Судаке. — А вообще… может быть, репортаж о чем-то… или у вас, я знаю, бывают отчеты о премьерах, разборы…
Кугельский свистнул.
— С этим, дорогой товарищ, ко мне по двадцать человек на дню приходят, — сказал он тоном тертого газетчика, до смерти уставшего от напора непрофессионалов. — Все больше девушки безработные. В детстве Тургенева прочли, ну и думают, что могут писать. Я спрашиваю: о чем вы хотите писать? И все: о культу-уре… О культуре я сам могу написать, дорогой товарищ. Я, может, и есть сама эта культура, а здесь, так сказать, осваиваю смежные территории. Я мог бы вам когда-нибудь почитать, и вы увидели бы, как и что… Но сейчас надо писать о заводчанах, вот где поэзия. Сейчас, черт побери, поразительные вещи! — Под эти слова следовало закурить, жадно затянуться, втянуть мужественные щеки, — но щеки у Кугельского были немужественные, младенчески пухлые, а от табаку кружилась голова, и он не курил. — Пролетариат прямо, черт побери, на глазах становится сам двигателем культуры, уже, так сказать, сам решает, что ему нужно, а что буза! Вот где культура, а не в опере. Если вы про оперу хотите писать, то вам не к нам. С оперой вам, товарищ, в альманахи…