Американский доктор из России, или История успеха - Владимир Голяховский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вот прошло время погружения России во тьму, и стали появляться в печати воспоминания тех, кто выжил и сохранил рассудок, в основном представителей номенклатуры и писателей. Не было только книг русских дворян — их принялись уничтожать в первую очередь и мало кто из них дожил до XX съезда партии. Дворяне-декабристы почти все дожили до глубокой старости, но случаи выживания «бывших» в СССР были крайне редки. Поэтому примеры сохранения их как личностей — носителей чести и достоинства были поистине уникальны. И самым ярким из них был Олег Васильевич Волков.
Я вряд ли мог видеть его в одной из колонн арестантов в Чистополе, но мне посчастливилось узнать Олега Васильевича в 1970-х, и могу с гордостью сказать, что был удостоен его бесед. А он, истинный аристократ, не всех удостаивал общения.
Теперь я читал его горькое творение — не просто книгу воспоминаний, а именно творение непобежденного интеллекта, где он пишет об одном из людей своей среды и судьбы: «В Б. были все приметы русского барства: вежливость, исключающая и тень фамильярности; сознание собственного достоинства, и даже исключительности, при достаточно скромной манере держаться; благосклонность с еле проступающим оттенком снисходительности; забота о внешнем благообразии и — вскормленное вековыми привычками себялюбие». Все это было сразу видно в самом Олеге Васильевиче, все выдавало благородство и породистость: высокий и стройный, не по своим семидесяти, с гордо посаженной на длинной шее головой, украшенной прядями поредевшей шевелюры и длинной седой бородой; глаза с легким прищуром и с неизменно внимательным выражением, все понимающие с первого взгляда; нос изящной пропорции, с горбинкой, на которой сидели небольшие очки, и с тонкими ноздрями; волевые губы тоже с тонкой каемкой. Одет Олег Васильевич всегда был в один и тот же поношенный серый костюм, наверное, из дешевого ширпотреба, однако на нем и это одеяние смотрелось элегантно.
Это его описал Солженицын в повести «Один день Ивана Денисовича»: когда поздно вечером Иван Шухов едва поспел в лагерную столовку, чтобы впервые за целый день работы хлебнуть горячей баланды, туда пришел и другой заключенный — высокий, с аристократическими манерами. До Ивана доходили слухи, что этим зэком «по всем лагерям было невесть сколько сижено-пересижено». И голодный Иван, только что с жадностью высосавший свою порцию прямо из жестяной плошки, через край, с почтением простолюдина наблюдает, как тот, высокий, сперва вынимает из кармана чистую белую тряпочку и расстилает перед собой, потом «ложит» на нее свою порцию хлеба и не спеша начинает есть баланду из плошки, будто перед ним сервиз, а он сам — за барским столом…
Как и почему этого русского барина не согнули, не сломали, не искалечили десятилетия мучений, голода, холода, лишений и унижений в его скитаниях по адовым кругам российских тюрем и лагерей? Как и почему?
Через двадцать лет после освобождения Волкова, стоя рядом с ним у окна в вагоне поезда, я спросил его об этом.
Я робел перед ним и не мог так прямо сформулировать свой вопрос: «Как вам удалось уцелеть и сохраниться?» Но по его быстрому взгляду я увидел, что он понял меня прямо. И ответил прямо.
В железнодорожных странствиях случается много интересных собеседований, очевидно, мирный стук колес способствует рассказам:
— Знаете, мне помогал общий уровень моей культуры. Я не имею университетского образования — как сына помещика, меня не принимали в советские университеты. Но я с детства знал несколько языков. Французский, несмотря ни на что, крепко сидел в моем сердце. Я много читал и многое помнил наизусть. В самые тяжелые и грустные моменты испытаний, чтобы не поддаться ни на муки, ни на провокации, я памятью цеплялся за прочитанное, концентрировался на воспоминаниях детства и всей моей тогда еще недолгой жизни. Я научился уходить в себя, в свое прошлое, как черепаха прячется в свой панцирь. Это было мое моральное преимущество перед мучителями: в такие минуты я им не принадлежал. Иногда это давало мне и практические преимущества: как-то начальник одного из лагерей приставил меня учить своих детей немецкому языку, что спасло от изнурительных работ в морозном лесу. Да и кормили меня лучше, и в баню посылали чаще, чтобы вшей им не занес. Иногда, если начальник был не зверь, поручали мне какую-нибудь конторскую работу… В общем, закваска моей юности помогала. Но чаще это служило источником дополнительных осложнений. Охранники всех рангов всегда тыкали меня носом в мою интеллигентность. В их глазах она усугубляла мою и без того преступную сущность. У них был просто какой-то зуд выкорчевать мое чистоплюйство…
Слушать рассказ Волкова было тяжело, я не знал, куда девать глаза. Становилось не по себе от сознания, что на мою долю не выпали подобные испытания. Родись я на десять лет раньше, и мне могло бы достаться такое же. Тем более что мама моя была дворянка, а отец — еврей. На этот счет у русского народа есть пословица: «От сумы и от тюрьмы не зарекайся».
— Да в чем же все-таки вас обвиняли?
— За четыре судимости разное было: и контрреволюционер, и шпион, и даже министр какого-то тайного правительства: и доносы, и просто выдумки. Но не это главное. Я все время шел по 58-й статье, политической, поэтому к концу каждого срока мне давали повторный. Подходил конец одного срока — мне шили новое дело. А то и так бывало: приводили к следователю, тот говорил: «Мы вас ни в чем не обвиняем, но оставить на воле не можем. Вы повторник, — вот ведь и новый термин выдумали! — и мы вынуждены вас изолировать. Даем вам минимальный новый срок». А минимальный для таких, как я, был десять лет. «Вот, — говорил следователь, — прочитайте и распишитесь». И я понимал, что ни возмущаться, ни спорить нет смысла. И расписывался не читая. И меня опять уводили под конвоем. Но, знаете, все эти сцены я видел как будто со стороны, словно не со мной то было. Я понимал: конец тебе, человече, в лагерях. Нет у тебя ни прав, ни возможности вырваться отсюда.
С Волковым в поезде ехала его жена, вдвое моложе его, и дочка-подросток. Выходило, что он не только устоял против разрушения своей личности, но оказался сильнее судьбы, немилосердной к самому факту его существования.
В своей книге Волков много пишет об аристократах, встреченных им на лагерных перепутьях, подробно останавливается на их происхождении, на тесных друг с другом родственных связях. Но еще больше в его книге уважительного отношения к крестьянам, знания их нужд и быта. Кажется, что сам Лев Николаевич Толстой, другой русский барин, не смог бы лучше о них написать. Самые горькие лагерные сожаления Волкова — не за аристократов и интеллигентов, а за мужиков, которых он там перевидал и проводил в могилы многими тысячами. Читая его, понимаешь глубокую связь всего многострадального русского народа, каждого со всеми другими, понимаешь, что настоящий барин — та же кость от кости крестьянской, все — русские люди…