Бумажный домик - Франсуаза Малле-Жорис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Габриэлла, расскажите мне о себе. Может быть, потом мы с вами к чему-нибудь придем.
Она улыбается как-то странно, рот с одной стороны кривится, но улыбка довольно милая, в ней и ирония, и затаенная горечь, и бесшабашная отвага.
— О! Я… Что обо мне говорить! Я интеллектуалка.
Как хорошо, что она решилась это сказать. Да, для того чтобы сказать такое, действительно нужна смелость, я знаю это с тех самых пор, как обнаружила — и рассказываю ей, — что
Писатели стыдятся своей профессии
Литературно-политическое сборище. Иду туда, словно кидаюсь головой вперед в холодную воду.
— Ваш круг знакомств? Вы собираетесь выступить? Знакомы ли вы с издательской работой? Наконец, что вы умеете делать?
— Я?.. Ничего.
— Ах вот как. Тогда идеологическая комиссия.
Там я встречаюсь с очень симпатичными писателями. Возможно, они так же, как я, ничего не умеют делать, но хорошо это скрывают.
— …вот мы, писатели, — говорит кто-то.
— О! Нет! Только не писатели! Скажите лучше как-нибудь по-другому, труженики пера, например.
— Почему? — (Я.)
— Надо спустить эту профессию с небес на землю.
— А я вовсе не нахожу, что мы на небесах. Писатель, интеллектуал, как правило, для людей козел отпущения. Как и все прочие интеллектуалы. Тут, по-моему, вполне уместно процитировать «Фигаро»: «Если бы генеральных директоров подбирали исходя из требований, предъявляемых к интеллектуалам (бескорыстие, принципиальность, непогрешимость), то с кандидатами было бы туго».
— И тем не менее мы все-таки в особом положении…
— В какой-то мере. Но…
— …буржуа…
Ну вот, наконец-то договорились! Там, где произнесено слово «буржуа», добавить больше нечего.
— Вам не кажется, что порой слово «буржуа» употребляют в том же смысле, в каком нацисты употребляли слово «еврей»? — сказал кто-то, опередив мои мысли.
Мне чуждо всякое проявление расизма, и стыдиться того, кто ты есть — писатель или буржуа, по-моему, не лучший путь к самосовершенствованию. Эти писатели, которых так смущает их профессия, — на мой взгляд, она ничем не хуже других, — в конце концов начинают смущать меня. Мне гораздо больше по душе маленькие собрания секций, где речь идет о том, кто будет расклеивать афиши и распространять листовки, и где никого особенно не интересует, писатель ты или нет.
— Значит, вы полностью отделяете политическую деятельность от творчества? — спрашивает меня молодой человек в очках, с красивыми бархатными глазами.
— Я отделяю?.. Ни в коем случае. Все взаимосвязано. Мои политические убеждения и моя вера неизбежно присутствуют в том, что я пишу, потому что я стремлюсь отразить мир как единое целое. Но у меня нет власти над тем, о чем я пишу, и я не могу вычислить, какую пользу это принесет для политики и для религии.
— То есть вы принимаете себя как писателя, — допытывается, окончательно погрустнев, красивый молодой человек.
— …Конечно…
У него опускаются руки.
И чем больше я прочитываю рукописей и книг, с тем большим удивлением убеждаюсь, что очень многие писатели стыдятся того, что они писатели, — бесконечные увертки, извинения, сложные маневры, лишь бы только избежать постыдного признания: я пишу книгу. Что касается меня, я рассказываю историю, рисую пейзаж, изображаю мир внутренний или внешний, я пробую сочетания красок, слов, я выговариваюсь, смотрю как бы со стороны или проникаю внутрь, стараюсь быть понятой, иногда высказываю свое мнение о том, что вижу, что рассказываю, а иногда его у меня нет, и я сама не очень хорошо понимаю, что у меня получилось, я смотрю на свое творение, как смотрят на своих детей, таких близких тебе и таких далеких: я сделала, что смогла, теперь их очередь. И очередь читателей составить о них свое мнение, сделать какие-то заключения. Я внесла свою лепту. Велика она или мала, не мне судить, и не так уж это важно. Но краснеть из-за своей работы — нет, никогда.
И потому мне нравится Габриэлла, когда, опустив свою упрямую головку, она говорит:
— Нет, я не замужем, нет, детей у меня нет, я (и она гордо выпрямляется, зная, что выставляет себя на позор), я интеллектуалка…
Но мне не нравится Габриэлла, когда она говорит:
— Я бы хотела взглянуть на вашу библиотеку.
Потому что библиотеки у меня нет. И я стыжусь этого, когда бываю — крайне редко — в гостях у других писателей и вижу, что у них на полках аккуратными рядами стоят книги, которые надо иметь дома: сочинения Стендаля, Сада, Лериса, книги из серии «Новый французский роман» издательства «Галлимар», почти новенькие, хотя видно, что их не раз снимали с полок (брали чистыми руками, раскрывали в уютном свете лампы, и они никогда не падали в полную пены ванну), а у других — Монтень, Генри Джеймс, книги, по которым «видно человека», которые внушают уважение… А у меня библиотеки нет. У меня есть только книги. Но совсем не те книги, которые я люблю: те книги я даю почитать, и мне их не возвращают.
— Но у вас все-таки есть любимые писатели?
Ну как же без любимых писателей? За пятнадцать лет можно было подготовить целый список. Но если честно, мои любимые писатели похожи на мою библиотеку, где страницы из распотрошенного Монтеня попадаются в томике стихов Милоша, какой-то детектив стоит рядом с Бальзаком, который шесть раз падал в ванну и теперь сияет новым переплетом, и роскошным Бодлером, выигранным Венсаном в лотерею. И среди них — оазисы порядка — присланные мне из издательств романы, которые я никогда перечитывать не буду. То же самое творится и в моей голове. Кроме Поля Феваля, там блуждает строчка из Вийона, песенка, которой три века или три дня, фраза из Бернаноса, словно отточенная резцом ювелира; и вот из тумана возникает гипсовый слон, внутри которого спал Гаврош, там сладостная ночь плывет под аркадами улицы Риволи, или в пустынном Биаррице зима царит среди мрачных ампирных фасадов. Или в солончаках Круазика, в Геранд де Беатрикс, корнет Кристоф Рильке разгуливает под руку со своей певучей тоской…
Но попробуй выскажи все это и услышишь: так, понимаю, сначала скандинавские влияния, потом вы открыли для себя Бальзака… В конце концов приходится соглашаться. Потому что устала, и вообще, раз уж без анекдотов… Это не «Франс-диманш», да и сама я вроде бы против оригинальности…
— Только поэзия как раз и рождается в столкновении этой самой оригинальности и истинного значения…
— Истинного звучания?
— Хорошо, пусть так, истинного звучания жизни, которое становится чем-то вроде фона, контекста. Представленный в таком контрастном свете, этот социологический, или политический, или психоаналитический контекст объясняет почти все, но, однако, не все, все, кроме сущей малости, кроме дуновения благодати и свободы, кроме игры случая, чтобы не употреблять громких слов, кроме последнего винтика в отлаженном механизме; так разве вся эта социология, политика, психология, эти «объяснения» в силу их почти что исчерпывающей верности, вместе со всем тем, что скрывается в этом «почти», не становятся тоже причастны поэзии и…
Мне казалось, что вот наконец я заговорила на ее языке, но Габриэлла поднимает руку, прося пощады.
— Я только хотела сказать, что анекдот, конечно, ерунда, но если не потеряно ощущение единства, то в анекдоте есть все, — объясняю я извиняющимся тоном.
— Я не поэт, — говорит Габриэлла со сдержанным достоинством, которое очень ей идет.
Оскар Брик или Блек
Я и сама не знаю, поэт я или нет. Я люблю рассказывать. Рассказывать без особой цели, не ставя никаких проблем, не проводя никаких идей. Но я надеюсь, что цель, мысль, идея независимо от меня все же появятся, поскольку в той истории, что я рассказываю, в тех картинах, которые меня немного опьяняют, находит свое выражение моя личность, вся целиком.
Надо признаться, самое большое удовольствие для меня — рассказывать что в голову взбредет. Разговаривая однажды со своей племянницей Терезой (тринадцать лет, личико как у египтянки, жгучее и пытливое любопытство Шерлока Холмса), я сказала ей: «…и он был мохнатый, да, мохнатый… как Оскар Брик, потомок медведя».
Откуда взялся вдруг этот Оскар? Понятия не имею. Может, мне хотелось просто поддразнить и заинтриговать Терезу, которая своими вопросами всегда загоняет меня в угол. А может, из смутного воспоминания о Мериме («Локис»), которого я решила несколько оживить именем Оскар; потом мне захотелось подпустить немножко скандинавского тумана, и из него появились сани, медведь, снег, оглядка на Милоша, волнующее имя Литвы, и вот уже в моей затуманенной голове, точно корабль, небольшой, но готовый выйти в море, всплывает мой герой — Оскар Брик.
— Брик с «к» на конце? — сурово допрашивает Тереза, впиваясь в меня своими миндалевидными глазами.
Нет, этот допрос ей не удастся.