Дваплюсодин в одном флаконе (сборник) - Владимир Войнович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мне было жаль моих близких – жену, сестру, родителей и особенно детей, и особенно Олю. Дети от первого брака были все же постарше. Марине шестнадцать, Паше тринадцать, а она совсем крошка, вырастет, не помня отца, а какая это для ребенка травма, я знал по собственному опыту.
Что касается моих писаний, то хоть и тратил я свое время и силы бездумно на бесконечные общения, кухонный треп, пьянство, шахматы и прочие глупости, а все-таки кое-что написать успел.
В пятьдесят девятом году меня сюда притащили, когда я вообще еще делал первые шаги в литературе. Вот когда я боялся пропасть бесследно. А сейчас, ну ладно, хоть что-то останется.
Если просто тюрьма, если одиночка или общая камера, это ничего. Самое ужасное, если камера, где уголовники специально натасканы, чтобы издеваться, мучить и унижать. Некоторые считают, что «пресс-хаты» – это изобретение новейшего времени, но это не так. Году, примерно, в сорок девятом попал я в милицию, и там обещали мне камеру с уголовниками, где новичкам для начала устраивают «парашютный десант», то есть берут за руки, за ноги, поднимают повыше и бросают спиной на цементный пол. А потом еще серия упражнений в том же духе. Но я себе давно сказал: если так, буду сопротивляться при самой малой возможности, с помощью любого предмета, тяжелого или острого, буду драться, кусаться, царапаться до тех пор, пока хоть чем-нибудь смогу шевелить…
– Так как, Владимир Николаевич, – донесся до меня откуда-то голос Петрова, – вы хотите печатать свои книги в Советском Союзе?
– Что? – переспросил я. – Я вас не понял.
– По-моему, я понятно говорю. Я спрашиваю: вы что же, совсем не хотите больше печататься здесь? Хотите только на Западе?
Оказывается, меня не только не сажают, а еще даже торгуются.
– А разве можно и здесь?
– А почему же нельзя? Давайте издаваться здесь. Давайте сделаем так, чтобы не за границей, а у нас ваши книги шли нарасхват.
– Да я, собственно, не против. Давайте. С чего начнем?
– Вот об этом как раз и надо подумать.
Конечно, я не настолько лопух, чтобы сразу поверить.
– Вы небось хотите начать с того, чтобы я дал отпор Солженицыну, буржуазной пропаганде или себе самому.
– Да что вы! Разве я вам что-нибудь подобное сказал? Я хочу только одного: чтобы вы печатались здесь. Вы согласны?
– Если остановка только за моим согласием, я вам его даю.
– Но как практически?
Объясняю, что практически способ печатания книг известен приблизительно со времен Гутенберга.
– Но мне бы хотелось услышать от вас какое-то конкретное предложение. Может, для начала что-то переиздать?
– Переиздайте.
– Или издать что-то новое.
– Могу предложить и новое. Только что-то не понимаю. Вы же такие непримиримые, неужели будете печатать человека с моими взглядами?
– Вот видите, я же говорю, что у вас об органах устарелые представления. Мне бы хотелось, чтобы вы нас лучше узнали. Давайте еще раз встретимся. Ну, не здесь (здесь, может быть, на вас эти стены давят), а где-нибудь в другом месте, в более непринужденной обстановке.
– В гостинице?
– Хотя бы в гостинице. А что?
Нет, ничего. Мне как-то рассказывал Виктор Некрасов о своей встрече с гэбистами в гостинице, мне показалось это интересным, и я захотел посмотреть, как такие номера выглядят. Заряд любопытства, которое кошку сгубило, во мне еще был немалый.
– Но все-таки, – говорю я, – ваши предложения выглядят как-то странно. А может быть, вы надеетесь завербовать меня в осведомители?
– Что вы! – всплеснул руками Петров. – Это я даже побоялся бы вам предложить.
– Побоялись бы? И правильно. Мне однажды предлагали…
Должен заметить сегодня, что слово «предлагали» к тому, что было на самом деле, в общем-то, не подходит. Во время моего первого вызова и допроса в КГБ еще в пятьдесят девятом году были некоторые туманные намеки («вы нам поможете, мы вам поможем») и был вопрос, что говорят наши профессора на лекциях в институте (я сказал, что на такой вопрос не всегда могу ответить даже на экзамене), но никакого внятного предложения все-таки не было.
Петров смеется:
– Вы все-таки нам не верите. Даже не знаю, как вас убедить, что мы хотим от вас только одного: чтобы вы печатались.
– И ничего больше?
– Ничего.
– Так возьмите и для начала напечатайте «Чонкина», если он вам так понравился.
– А что, я бы напечатал. Правда, я попросил бы вас выбросить одно только слово – ПУКС.
Одно слово я согласился выбросить немедленно, хотя, если б дошло до дела, неизвестно, как бы себя повел. «ПУКС» все-таки слово в романе не лишнее.
Разговор подошел к концу. Последовало еще несколько вопросов мимоходом. Кого я знаю из молодых писателей? Никого не знаю. (Все-таки я был все время начеку и ни разу ни одной лишней фамилии просто так не назвал.) Как поживает Владимир Корнилов? Ничего, поживает.
– А деньги он из-за границы получает?
– Это вы у него спросите.
– А вы не знаете?
– Я не знаю.
– Ну так что, не хотите с нами встречаться?
– Да все не могу никак понять, для чего.
– Что ж тут непонятного? Подумайте, что именно вы хотели бы напечатать и где. И приходите со своими предложениями. Да что вы колеблетесь? Запишите телефон. Захотите – позвоните, не захотите – не звоните. Вы же ничего не теряете.
Ну, конечно, я ничего не терял. Я помнил пословицу об увязшем коготке и пропавшей птичке, но верил, что не дам увязнуть и коготку. Никакой невидимой границы не перейду, ни в какие расставленные ими силки не влезу.
Поэтому я взял лист бумаги и записал: Петров Ник. Ник., 228-80-34.
Пока мы с хозяином кабинета жали друг другу руки, Захаров бегал подписывать пропуск и, вернувшись, пошел меня провожать.
Возле лифта в деревянной рамке висела бумага с машинописным текстом: «Дирекция, партком и завком завода «Борец» выражают глубокую благодарность работникам Комитета государственной безопасности за активное участие в коммунистическом субботнике».
Этот текст, такой обыкновенно советский, подействовал на меня расслабляюще, вызвав чувство, что я был в обыкновенном советском учреждении.
Но, наверное, все-таки стены Лубянки и правда на меня давили, потому что я был радостно удивлен обилием солнечного света и обыкновенностью протекавшей снаружи жизни.
Удивился и Ире, которую тут же увидел на тротуаре.
– Ты что, – спросил я, – так все время здесь и стояла?
– Так и стояла, – сказала она.
– Но ты могла бы зайти хотя бы в книжную лавку, чтобы занять себя чем-нибудь.
– А я и так была занята – я психовала.
– Ну и напрасно, – сказал я. – Напрасно психовала. Все идет хорошо.
(Я ей всю жизнь говорю, что все хорошо, но она всю жизнь почему-то не верит.)
Вернувшись домой, мы освободили Анну Михайловну (тещу) от обязанностей няньки, и тут же задребезжал телефон. Телефонистка сказала:
– Будете говорить с Парижем!
И в трубке зарокотал усталый государственный голос, словно передававший мне директиву в закодированном виде:
– Христос воскресе!
Я, как всегда, смутился и опять не нашел ничего лучшего, как ответить:
– Здравствуй, Володя.
– Ну как дела? – великодушно прощая мне мое ритуальное невежество, спросил звонивший.
Вопрос был не так прост, как казался.
Звонивший интересовался не просто моими делами, а обещанным отрывком для «Континента».
– Дела, – сказал я, – Володя, пока ничего, но то, о чем мы говорили, пока отложим.
«За шапку он оставить рад…»
Итак, к описываемому моменту мне было почти сорок три года, у меня было (повторяю) трое детей, шестнадцати, тринадцати и полутора лет. С матерью двух старших я разошелся, но ответственности за них с себя не снимал и заботой своей старался их тоже не обделять.
Занимаясь литературным трудом около двадцати лет, написал я много чего, но из того, что, как я самонадеянно думал, после меня может остаться, у меня были полторы книги «Чонкина» (вторую я как раз дописывал), повести и рассказы «Хочу быть честным», «Расстояние в полкилометра», «Путем взаимной переписки». Еще, имей я власть сам руководить оставлением своих писаний во времени, я бы включил в оставляемое кое-что из других книг – некоторые главы, куски и строчки. Вот и все.
Я всю жизнь работал много и в любые часы суток, а если это не отразилось на количестве книг, то только потому, что все написанное (включая даже частные письма) я всегда по многу раз переписывал. В переписываемом часто зарывался настолько, что не улучшал его, а ухудшал и потом выкидывал. Десятки тысяч страниц, мною исписанных, выкинуты на помойку. Тысячи разбросаны и утеряны. Я всегда и неуклонно соблюдал завет Пастернака (даже когда не знал его): «Не надо заводить архива, над рукописью трястись». Вот уж чего не делал, того не делал, и даже слишком. (Недавно, в 1992 году, ЦГАЛИ[38] предложил мне сдать им мой архив на хранение, я окинул взглядом свои бумажки, подумал: «Разве это можно назвать архивом?» И вежливо отказался.)