Бледный огонь - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По-видимому, в начале 1950 года, задолго до эпизода с Амбаром (см. примечание к строке 347), шестнадцатилетняя Хэйзель была причастна к каким-то ужасающим «психокинетическим» явлениям, длившимся около месяца. Первоначально Poltergeist как будто хотел связать непорядок с личностью тетушки Мод, которая только что умерла; первым действующим предметом была корзинка, в которой она когда-то держала своего полупарализованного скайтерьера (порода, именуемая в нашей стране «плакучая ива»). Сибилла дала усыпить животное вскоре после ухода в больницу его хозяйки, вызвав этим гнев Хэйзель, которая была вне себя от горя. Однажды утром эта корзинка вылетела из «неприкосновенного святилища» (см. строки 90–98) и пронеслась по коридору мимо открытой двери кабинета, где работал Шейд: он видел, как она мелькнула мимо, теряя на лету свое жалкое содержимое — изодранное одеяльце, резиновую кость и наполовину выцветшую подушку. На следующий день место действия перешло в столовую, где одна из картин маслом работы тетушки Мод («Кипарис и летучая мышь») оказалась повернутой лицом к стене. Последовали другие инциденты, вроде коротких перелетов ее альбома (см. примечание к строке 90) и, конечно, всевозможных постукиваний, особенно в заповедной комнате, которые будили Хэйзель от ее несомненно мирного сна в смежной спальне. Но вскоре домовой исчерпал возможности, относившиеся к тетушке Мод, и сделался, так сказать, более эклектичным. Все те банальные передвижения, которыми предметы ограничены в подобных случаях, имели место и в настоящем: на кухне с грохотом падали кастрюли, в леднике был найден (может быть, преждевременно) снежный ком; раз или два Сибилла видела тарелку, летевшую наподобие диска и благополучно приземлявшуюся на диване; лампы все время зажигались в разных частях дома; стулья, переваливаясь, собирались в непроходимой кладовой; таинственные клочки веревок валялись на полу; незримые гуляки спотыкались вниз по лестнице посреди ночи; и однажды зимним утром Шейд, проснувшись и посмотрев в окно на погоду, увидел, что столик из его кабинета, на котором он держал подобный Библии словарь Уэбстера открытым на букве «М», стоит, ошеломленный, снаружи на снегу (подсознательно это могло отразиться на строках 5–12).
Я представил себе, что в течение этого периода Шейды или, по крайней мере, Джон Шейд испытывали ощущение странной неустойчивости, словно части обыденного гладко функционирующего мира развинтились, и вдруг замечаешь, что одна из твоих шин катится где-то сбоку рядом с тобой или что отскочило рулевое колесо. Мой бедный друг не мог не вспомнить драматических припадков своего детства и опасался, не будет ли это новым генетическим вариантом на ту же тему, переданным по наследству. Не последней заботой Шейда были попытки скрыть эти ужасные и унизительные явления от соседей. Он был испуган и раздираем жалостью. Хотящим никогда не удалось поймать с поличным эту рыхлую, слабую, неуклюжую и серьезную девушку, казавшуюся более заинтересованной, чем испуганной, ни он, ни Сибилла не сомневались, что каким-то необычайным образом она участвовала в этой неурядице, которую они считали признаком (цитирую Джейн П.) «наружного продолжения или выделения безумия». Они мало что могли сделать, отчасти потому, что питали неприязнь к современной знахарской психиатрии, но еще больше потому, что боялись Хэйзель и боялись ее обидеть. Они имели, однако, тайное совещание со старомодным и ученым доктором Саттоном, и это улучшило их настроение. Они подумывали о переезде в другой дом или, вернее, громко говорили друг другу так, чтобы их услышал тот, кто мог подслушивать, что подумывают о переезде, как вдруг совершенно внезапно демон исчез, как иной раз moskovett, этот резкий порывистый ветер, колосс холодного воздуха, который дует на нашем восточном берегу весь март, а потом вы вдруг слышите утром птиц, и бессильно повисают флаги, и очертания мира возвращаются на место. Явления совершенно прекратились, и если их не забыли, то по крайней мере никогда о них не упоминали; но как любопытно, что мы не замечаем таинственного знака равенства между Геркулесом, вырывающимся из слабого тела невротического ребенка, и буйным духом тетушки Мод; как любопытно, что наш разум удовлетворен первым попавшимся объяснением, хотя, в сущности, научное и сверхъестественное — чудо мышц и чудо мысли — оба необъяснимы, как и все пути Господни. >>>
Строка 231: Как смехотворны, и т. д.
В этом месте черновика (под датой 6 июля) ответвляется чудесный вариант с одним любопытным пробелом:
Странный Мир Иной, где живы все наши мертворожденные дети,и ожившие собаки, и кошки, и исцеленные калеки,и умы, умершие раньше, чем прибыть туда:бедный старый Свифт, и бедный —, и Бодлер…
Что замещает это тире? Если только Шейд не придал просодического веса немому «е» в Baudelaire — чего, я совершенно уверен, он не мог сделать в английском стихе (ср. Rabelais, строка 501), недостающее здесь имя должно быть хореическое. Среди имен знаменитых поэтов, художников, философов и т. д., о которых известно, что они сошли с ума или впали в старческое слабоумие, можно найти немало подходящих. Не помешало ли Шейду это разнообразие при отсутствии логической причины для выбора, и не потому ли оставил он пробел, положившись на то, что таинственная органическая сила, выручающая поэтов, заполнит его в свое время? Или было еще что-то — смутная интуиция, пророческая щепетильность, помешавшая ему вписать имя выдающегося человека, который случайно был его близким другом? Может быть, он не хотел рисковать тем, что некий читатель в его собственном доме может воспротивиться упоминанию именно этого имени? И коли уж на то пошло, зачем вообще упоминать его в этом трагическом контексте? Темные, тревожные мысли. >>>
Строка 238: Пустой изумрудный футлярчик
Это, как я понимаю, полупрозрачный покров, оставшийся на древесном стволе от имаго цикады, выползшей вверх по стволу при вылуплении. Шейд говорил, что однажды он спросил класс из трехсот студентов, и только трое знали, как выглядит цикада. Невежественные поселенцы называли ее «саранчой», что, конечно, означает «кузнечик», и та же нелепая ошибка повторяется поколениями переводчиков лафонтеновской басни «La Cigale et la Fourmi» (см. строки 243–244). Муравью, спутнику cigale, предстоит быть законсервированным в янтаре.
Во время наших закатных блужданий, которых было так много, по крайней мере девять (согласно моим записям) в июне, но которые свелись к двум за первые три недели июля (им предстоит возобновиться в Ином мире!), у моего друга была довольно кокетливая манера указывать концом своей трости на различные любопытные натуральные предметы. Ему никогда не надоедало иллюстрировать этими примерами необычайное сочетание Канадской Зоны с Южной, «представленных», как он выражался, в этом именно месте Аппалачии, где на нашей высоте в приблизительно 1500 футов северные виды птиц, насекомых и растений встречаются вперемежку с южными представителями. Как большинство литературных знаменитостей, Шейд, казалось, не понимал, что смиренному почитателю, который настиг наконец и получил наконец в свое распоряжение недостижимого гения, гораздо интереснее обсуждать с ним литературу и жизнь, чем слушать о том, что diana (по-видимому, цветок) встречается в Нью-Уае вместе с atlantis (тоже, по-видимому, цветок), и тому подобные вещи. В особенности мне запомнилась раздражительнейшая вечерняя прогулка (6 июля), дарованная мне моим поэтом с величественной щедростью в возмещение за тяжкую обиду (см., часто см. примечание к строке 181), в отплату за мой малый дар (которым он, кажется, никогда не воспользовался) и с благословения жены, которая сочла должным сопроводить нас часть пути до Дальвичского леса. Посредством остроумных экскурсов в область естественной истории, Шейд упорно ускользал от меня — меня, одолеваемого истерическим, сильнейшим, безудержным любопытством узнать, какую именно часть приключений земблянского короля он закончил в течение последних четырех или пяти дней. Гордость, мой обычный недостаток, помешала мне нажать на него прямыми вопросами, но я все возвращался к моим старым темам — побегу из дворца, приключениям в горах — с тем, чтобы добиться от него какого-нибудь признания. Можно бы вообразить, что поэт, занятый сочинением длинного и трудного произведения, просто обеими руками ухватится за возможность поговорить о своих достижениях и неудачах. Но ничего подобного не произошло! Все, что я получил в ответ на мои бесконечно кроткие и осторожные расспросы были фразы вроде: «Точно так, подвигается отлично» или: «Никак нет, что же тут говорить». И наконец, он отвертелся от меня обидным анекдотом о короле Альфреде, который, как говорят, любил рассказы своего норвежского приближенного, но прогонял его, когда бывал занят другими делами. «Ну вот и вы, — говаривал неучтивый Альфред кроткому норвежцу, пришедшему поведать тонко отличавшуюся версию какого-нибудь старого скандинавского мифа, уже рассказанного им прежде, — ну вот, вы тут опять!» — и случилось так, дорогие мои, что этот баснословный изгнанник, этот боговдохновенный северный бард, известен сегодня английским школьникам под тривиальным прозвищем Нувот.