Быль об отце, сыне, шпионах, диссидентах и тайнах биологического оружия - Александр Гольдфарб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На заключительном заседании в среду вечером у дверей разложен раздаточный материал – ксерокопия телеграммы, подписанной молодым русским по имени Александр Гольдфарб. У Гольдфарба вызывающая просьба к конференции: „…ОБСУДИТЬ И ВЫСКАЗАТЬ ВАШЕ МНЕНИЕ О ВОЗМОЖНОСТИ ИСПОЛЬЗОВАНИЯ ФЕРМЕНТА РНК-ПОЛИМЕРАЗЫ В ВОЕННЫХ ЦЕЛЯХ. ИМЕННО ТАКУЮ РАБОТУ Я ВЫПОЛНЯЛ В БИОЛОГИЧЕСКОМ ОТДЕЛЕ ИНСТИТУТА АТОМНОЙ ЭНЕРГИИ им. КУРЧАТОВА, И ОНА БЫЛА ПРИЗНАНА ВАЖНОЙ ДЛЯ ГОСУДАРСТВЕННОЙ БЕЗОПАСНОСТИ СССР…”
После окончания сессии ваш корреспондент последовал за двумя пожилыми русскими на прохладный ночной воздух. Тут же появляется один из молодых коллег.
– Конечно, – говорит он на безупречном английском. – Мы знали, что это произойдет; нас предупреждали.
– Что будет с Гольдфарбом?
Молодой русский пожимает плечами. Это обычное дело, объясняет он, любой, кто связан с секретностью, должен ждать три-пять лет после ухода с работы, прежде чем покинуть страну. Это нормально, говорит он, и тут ничего не поделаешь.
Значит, в Советском Союзе молекулярная биология имеет военное значение?
Это так просто, повторяет русский, и ничего не поделаешь.
В этот момент пожилой академик, наблюдавший за разговором, вдруг затряс головой.
– Мы знали, – коротко говорит он, – мы знали, что он пишет письма. Он писал всем, главам государств, швейцарам в гостиницах. – Он фыркает, снова встряхивает головой, и трое русских растворяются в Монтерейской ночи.
– Боже мой, – говорит молодой американский ученый с волосами до плеч, который слышал конец беседы, – Гольдфарбу теперь конец. Держу пари, он поедет заниматься криобиологией.
– Криобиологией?
– Ну да, – кивает он. – В Сибири».
Но пророчество американца не сбылось – мой эксперимент удался! Через две недели после возвращения академиков из Асиломара я получил открытку с приглашением «немедленно явиться к инспектору Кошелевой для оформления выездных виз».
* * *
Спустя несколько десятилетий на похоронах одного русского эмигранта в Нью-Йорке я услышал речь священника: «Те из вас, кто не верит в жизнь после смерти и задается вопросом, куда теперь попадет усопший, вспомните, пожалуйста, как мы уезжали из СССР. Это был отъезд туда, откуда не возвращаются, – якобы в лучший мир, о котором мы ничего толком не знаем. Единственное, в чем можно было быть уверенным, так это в том, что оставшиеся всегда будут помнить нас. Наш отъезд тогда был подобен смерти. Подумайте о нашей сегодняшней церемонии в том же духе. Аминь».
Так и мы с Валентиной, бегая как в тумане по Москве в предотъездной лихорадке, суматохе проводов, последних покупок, прощальных подарков, нотариальных контор, ОВИРа, таможни, билетных касс и очередей в банк, чтобы заплатить по 500 рублей за выход из гражданства, ощущали себя на эйнштейновском разломе времени и пространства, на пороге прыжка в неведомое, чувствовали себя обреченными перед неумолимо надвигающейся датой – 8 мая 1975 года, – когда нам предстоит в последний раз махнуть рукой остающимся на том берегу: родителям, дочке Маше, друзьям-отказникам, Сахарову, Хесину, подпольным художникам, тов. Книгину, академику Овчинникову и топтунам «наружки», которых неожиданно объединило одно – все они остаются в мире, которого мы больше никогда не увидим.
«С глаз долой – из сердца вон», – говорит жестокая пословица. Ей вторит Томас Манн: «Подобно времени, расстояние стирает память… Время – Лета, но и воздух дальних краев – тоже напиток забвения, и хотя он действует менее основательно, зато быстрее».
Неужели нам теперь суждено все забыть?
И верная палочка-выручалочка, защитный психологический механизм, который служил нам три года – «Во всем виноваты не мы, а советская власть», – вдруг перестал работать, уступив щемящему чувству потери, вселенской катастрофы, неизгладимой вины: что же мы натворили, ведь это навсегда!
Словно прививка от ностальгии, последнее, что я видел в России, было злобное лицо таможенника, рывшегося в моем чемодане, тычащего пальцем в фотографии: «Это кто – отец? А это дочь? А этот, в военной форме? Ваш друг? В форме нельзя, эту придется оставить. Что ж так мало фотографий везете? У других по три альбома… вы же их больше никогда не увидите».
Непривычный коктейль чувств – смесь победы и потери – заполнил мою душевную емкость. Всю дорогу до Вены перед глазами проплывали лица оставшихся на том берегу и росло ощущение новой определенности: на этом мои взаимоотношения с Россией – и с Конторой – не закончились, они только начинаются.
Тем более что в Москве у меня оставалось несколько незавершенных проектов.
Часть III. Долгое прощание
Глава 12. Постмодернизм
Венский аэропорт – возможность наконец отвлечься от мрачных мыслей. За стеклом, в толпе встречающих мы видим знакомое бледное лицо, обрамленное волнами черных волос. Это Иоханна, австрийская подруга Вали. Она машет букетом, хочет что-то сказать, но ее к нам не подпускают. Смуглый парень из «Сохнута» (еврейского агентства) забирает российские выездные визы – розовые бумажки с фотографиями и штампами, наши единственные документы, – и сообщает, что несколько дней до отправки в Тель-Авив нас будут содержать в «безопасном месте»; вот телефон, пусть наша подруга туда позвонит, но сейчас мы не должны задерживаться в аэропорту. Мы не спорим, мы понимаем, что мы мишень для террористов; полтора года назад палестинцы захватили здесь целый поезд с советскими евреями. Нас сажают в микроавтобус и куда-то везут. Сзади машина с полицейскими. «Ничего себе, свободный мир», – говорю я Вале. Впереди стена с колючей проволокой. Открываются автоматические ворота, за ними – подстриженный газон, за которым вилла, похожая на госдачу в Жуковке.
Наутро появляется Иоханна. Убедив израильтян, что она не собирается брать нас в заложники, мы получаем разрешение выйти за ворота. Вена – мой первый западный город, место, где мы вынырнули из-подо льда, солнце, музыка, толпы народу, корабли на Дунае – отпечаталась в памяти радужной туристской открыткой.
– Я понял, что имел в виду мой отец, когда говорил, что главное отличие Запада от Востока – количество улыбающихся лиц в толпе, – сказал я, когда мы разместились в кафе, чтобы выпить первую в жизни чашку венского кофе.
– К присутствующим не относится, – криво усмехнулась Иоханна, разглядывая свою заплаканную физиономию в зеркале пудреницы. – Я реву не переставая уже две недели.
Две недели назад Иоханну выслали из Москвы. Там осталась ее единственная, вечная любовь. Она не знает, что делать. Если она никогда не увидит своего Сашу, она утопится в Дунае.
Саша Соколов был одним из моих незаконченных московских проектов. Он появился в нашем кругу за несколько месяцев до отъезда. «Один человек, – как-то сообщила, покраснев, Иоханна, – хочет получить у тебя консультацию». Он писатель, объяснила она, мечтает уехать на Запад, чтобы творить на свободе, но его отец, столь же страшный человек, сколь и влиятельный, проклял его и грозится посадить в сумасшедший дом. Через несколько дней они появились в нашем московском жилище вдвоем, Саша, обладатель испуганного лица героя хичкоковской психодрамы, и Иоханна со своей флейтой, из которой она извлекала звуки альпийских лугов, – Гамлет и Офелия, – трагическая пара, запутавшаяся в интригах сильных мира сего.
Саша был совершенный интроверт, видно было, как некомфортно ему в суетной московской жизни. Последние два года он работал лесником в невообразимой глуши, где написал книгу, которую хочет выслать на Запад, ибо здесь ее никогда не напечатают.
– Про что книга? – спросил я. – Отправить рукопись на Запад не проблема. Проблема – чтобы ее там издали.
Саша достал из сумки пачку машинописных страниц. На титуле написано: «Школа для дураков. Слабоумному мальчику Вите Кляксину посвящается».
Я открыл наугад:
«…Это пятая зона, стоимость билета тридцать пять копеек, поезд идет час двадцать, северная ветка, ветка акации или, скажем, сирени, цветет белыми цветами, пахнет креозотом, пылью тамбура, куревом, маячит вдоль полосы отчуждения, вечером на цыпочках возвращается в сад и вслушивается в движение электрических поездов, вздрагивает от шорохов, потом цветы закрываются и спят, уступая настояниям заботливой птицы по имени Найтингейл; ветка спит, но поезда, симметрично расположенные на ней, воспаленно бегут в темноте цепочками, окликая по имени