Жюстина - Лоренс Даррелл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь, на этом суровом полуострове в форме листа платана с растопыренными пальцами (где зимний дождь трещал, как солома) я шел, туго закутавшись от ветра, вдоль линии прибоя, заваленной хрустящими губками.
Вероятно, как поэт, я склонен видеть в ландшафте поле приложения человеческих желаний, извращающих его в фермы и селения, перепахивающих в города. Ландшафт, испещренный подписями людей и эпох. Теперь, однако, я начинаю верить, что содержание человеческой воли зависит от положения человека в пространстве, от того, живет ли человек в плодородном поместье или каменных джунглях. Не импульс свободной воли, направленной на природу, вижу я (как я думал), а безудержное прорастание сквозь человека слепых, неопределенных сил, принадлежащих самой природе. Она избрала эту несчастную, раздвоенную снизу штуку в качестве образчика. И какими тщетными тогда звучат слова, услышанные мною однажды от Балтазара: «Миссия Каббалы, если у нее есть таковая, — облагородить человека так, чтобы даже еда и испражнения поднялись до ранга искусства». Во всем этом можно увидеть цвет совершенного скептицизма, который подтачивает волю к жизни и только любовь помогает продержаться чуть дольше.
Я думаю также, что нечто подобное имел в виду Арнаути, когда писал: «Для писателя люди как психологические явления кончились. Современная душа лопнула, как мыльный пузырь. Что теперь осталось писателю?»
Возможно, именно осознание этого заставило меня выбрать то пустынное место для жизни в течение нескольких последующих лет — сожженный солнцем мыс в Цикладах. Со всех сторон окруженное историей, это место одно свободно от исторических ссылок. Его историческое прошлое возмещено не во времени, а в пространстве — никаких храмов, амфитеатров, чтобы испортить идеи ложными сравнениями. Отмель, покрытая цветными лодками, залив за холмами да городишко, запустелый от пренебрежения. Вот и все. Раз в месяц причаливает пароход, идущий в Смирну.
В те зимние вечера морские бури преодолевали утесы и захватывали рощу гигантских заброшенных платанов, клоня и раскачивая корабельные стволы.
Я брожу здесь с желанными знаками прошлого, которые никто не может разделить со мной, но которых само время неспособно меня лишить. Мои волосы прижаты к коже черепа, одна рука бережет от ветра горящий остаток табака в трубке. Сверху небо застыло в сверкающих сотах звезд… Если говорить начистоту, послушные книги и друзья, освещенные комнаты, камины, построенные для бесед, — весь этот церковный приход цивилизованного разума — есть нечто, о чем я не жалею, а чем просто интересуюсь.
В этом наборе, кроме того, я вижу нечто случайное, порожденное импульсами, которые я вынужден выносить за пределы естественного для меня ряда. И, однако, что довольно странно, только здесь я наконец способен заново населить непогребенный город моими друзьями; создать для них обрамление из тяжелой стальной паутины метафор, которая будет существовать почти так же долго, как сам город — во всяком случае я на это надеюсь. Здесь наконец я могу увидеть историю их и города как одно и то же явление.
Но что удивительнее всего: я обязан этим освобождением Персуордену — человеку, которого я менее всего мог представить в роли своего благодетеля. Та последняя встреча, например, в уродливой и дорогой спальне отеля, в которую он всегда переезжал с возвращением Помбаля… Я не распознал в тяжелом, отдающем плесенью, запахе комнаты вкус его надвигающегося самоубийства — да и мог ли? Я знал, что он несчастлив; даже и не будь этого, он чувствовал бы себя обязанным симулировать несчастье. Сегодня от всех художников ожидают культивирование маленькой, модной катастрофы. А так как он был англосаксом, в нем сочетались сентиментальная жалость к себе и слабость, заставляющие его выпивать. Тем вечером он был трезв, глуп и умен по очереди; и слушая его, я вдруг вспомнил мысль: «Вот тот, кто, развивая собственный талант, пренебрег своей восприимчивостью, и не случайно, а сознательно, потому что ее самовыражение могло привести его к конфликту с миром, или причиной послужил страх, вызванный его одиночеством. Он не вынес бы при жизни отказа быть принятым в залы славы и признания. А в основании всего этого лежало то, что он должен был постоянно мириться с почти непреодолимым умственным малодушием. И теперь его карьера достигла интересной стадии: я имею в виду, что прекрасные женщины, которых он всегда ощущал недосягаемыми, как застенчивый провинциал, теперь рады возможности показаться с ним на людях. В его присутствии они приобретают вид слегка смущенных Муз, страдающих от запора. На людях они бывают польщены, если он задерживает одетую в перчатку руку на мгновение дольше, чем позволяют приличия. Поначалу все это было бальзамом для тщеславия одинокого мужчины, но в конце концов это только углубило его чувство неуверенности. Его свобода, достигнутая в результате умеренного финансового успеха, начала тяготить его. Он начал ощущать желание настоящего величия, в то время, как его имя ежедневно увеличивалось в размерах, словно какая-нибудь отвратительная афиша. Он сознавал, что теперь люди гуляют по улице с Репутацией, а не с человеком. Они больше не видели его — а вся его работа была сделана для того, чтобы привлечь внимание к одинокой, страдающей фигуре, каковой он себя ощущал. Его имя накрыло его, как могильный камень. И теперь пришла ужасная мысль: может быть, не осталось никого, кто бы увидел его самого?»
Я не горжусь этими мыслями, потому что они выдают зависть, которую испытывает неудачник; но у злобы часто такое же ясное зрение, как и у щедрости. И в самом деле, параллельно в моем мозгу существовали слова, которые Клеа однажды употребила в его адрес, и над которыми я, почему-то их вспомнив, задумался: «Он в чем-то неприятен. Частью — из-за своей физической нескладности. Его засохший талант имеет в себе микроб стеснительности. У стеснительности свои законы: ты можешь отдавать себя только тем, кто менее всего тебя понимает. Следовательно, женщины, которых он якобы любит, письма, которые он им пишет, символизируют в его голове шифры тех женщин, коих, как он думает, он хочет, или, по крайней мере, заслуживает, cher ami[22].» Сентенции Клеа всегда прерывались на половине и заканчивались этой волшебной улыбкой нежности — «разве сторож я брату моему?..»
(Что мне более всего нужно сделать — это записать пережитое не в той последовательности, в которой оно происходило — это история, а в порядке, в котором оно впервые становилось значительным для меня.)
Каковы, в таком случае, должны были быть его мотивы, чтобы оставить мне пятьсот фунтов с единственным условием, чтобы я истратил их с Мелиссой? Я мог подумать, что он сам любил не ее, а мою любовь к ней. Из всех моих качеств он завидовал только моей способности горячо отвечать на ласки, ценность которых он знал и которых, возможно, даже хотел, но от которых был навсегда огражден отвращением к самому себе. В реальности же все это само по себе было ударом по моей гордости, потому что я бы предпочел, чтобы он восхищался — если не уже сделанной мной работой — то хотя бы перспективами, которые она открывает. Как мы тупы, как ограничены — просто ходячее тщеславие!