GA 5. Фридрих Ницше. Борец против своего времени - Рудольф Штайнер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И между тем как сам он больше не мог принимать в этом участия, у современников появилась охота четче обрисовать контуры его образа. В результате рассмотрения его личности перед ними все больше наливалась красками картина эпохи, и уже на ее фоне, вроде некой фигуры Бёклина — отчетливо проступал дух Ницше. Идейный мир в его душе должен быть озарен тем сиянием, что проливали в него духовные светила второй половины столетия. Тогда‑то и стало с полной отчетливостью видно, в чем именно, в сущности, велик был Ницше. Но выяснилось также и то, почему в своих исканиях ему приходилось оставаться столь одиноким. Его природные задатки вели его по самым вершинам духовной жизни. Однако двигался он как человек, для которого имеет значение лишь существенное в развитии человечества. Но это существенное брало его за живое так, как прочих людей могли затронуть исключительно лишь самые глубинные моменты их душевной жизни. Великие культурные вопросы, грандиозные познавательные потребности его эпохи находили в его душе такой же непосредственный и насущный отклик, какой могли изведать чувства других людей лишь в ходе совершенно персональных переживаний. То, что для многих современников Ницше оставалось исключительно рассудочным моментом, делалось для него чем‑то глубоко личным, затрагивающим сердечные глубины.
Греческая культура, мировоззрение Шопенгауэра, музыкальная драма Вагнера, открытия нового естествознания будили в Ницше такие личностные и глубокие чувства, которые были возможны для других лишь при переживании пламенной любовной страсти. То, через что проходила вся эпоха — в смысле надежд и сомнений, искушений и радости открытий, то же самое на своеобразный манер переживал на своей одинокой вершине и Ницше. Он не отыскивал какие‑то новые идеи, однако идеи эпохи заставляли его страдать и радоваться в ключе, отличавшем его от современников. На них была возложена задача идеи выработать; перед ним же встал непростой вопрос: как с этими идеями жить?
Полученное образование сделало Ницше филологом. Он столь углубился в великий мир греческой духовной культуры, что его наставник Ричль в следующих словах рекомендовал Ницше Базельскому университету, пригласившему молодого ученого еще прежде, чем он стал доктором: «Фридриху Ницше по силе все, что он ни пожелает». И он действительно показал превосходные результаты — в смысле требований, предъявляемых филологу. Однако его отношение к греческой культуре носило не только филологический характер. Он не просто перенесся духом в древнюю Элладу; само его сердце полностью растворилось в греческих мысли и чувстве. Носители греческой культуры сделались не просто предметом его исследований; они стали его личными друзьями. В первый период преподавательской деятельности в Базеле Ницше работал над сочинением о философах трагического периода, предшествовавшего Сократу. Работа эта была опубликована впоследствии, с прочими материалами из его наследия. Ницше пишет о Фалесе, Гераклите и Пармениде не как ученый; он ведет беседу с этими фигурами древности, как с личностями, тесно связанными с ним душевными узами. Страсть, с которой он их переживает, превращает Ницше в чужестранца посреди западной культуры, которая, по его ощущению, начиная с Сократа, принялась прокладывать себе иной, отличный от древности, путь. Сократ сделался врагом Ницше, поскольку он приглушил великий трагический базовый настрой его предшественников. Менторский дух Сократа стремился к постижению действительности. Он желал примириться с жизнью через добродетель. Однако, в понимании Ницше, ничто не может унизить человека больше, нежели приятие жизни такой, как она есть. Жизнь не в состоянии примириться сама с собой. Человек способен переносить эту жизнь лишь тогда, когда творчески ее преодолевает. Греки до Сократа это понимали. Ницше полагал, что отыскал выражение этого их основного настроения в словах, произнесенных мудрым Силеном, спутником Диониса, в ответ на вопрос о том, что для людей лучше всего: «Жалкий род–однодневка, дитя случая и невзгод, что же ты принуждаешь меня сказать тебе то, что несравненно лучше тебе было бы вовсе не слыхать? Самое для тебя предпочтительное тебе совершенно недоступно: не родиться вовсе, не быть, быть ничем. Ну а уж вслед за этим, второе твое счастье — поскорей умереть»{79}. Древнегреческое искусство и мудрость отыскивали утешение в жизни. Служители Диониса стремились принадлежать не к данной жизненной общности, но к более высокой. Для Ницше это находило выражение в их культе. «В песне и танце человек самовыражается в качестве члена высшей общности: он разучился ходить и говорить и вот–вот танцуя воспарит ввысь». Перед человеком простираются два пути, которые проводят его через бытие. Во–первых, он может забыть про существование в блаженной завороженности, как бы в состоянии опьянения, и ощутить свое единство с душой космоса «в песне и танце». С другой же стороны, он может отыскивать удовлетворение в идеальной картине действительности, как бы в грезе, которая с легкостью воспаряет над бытием. Ницше характеризует два этих пути как состояния дионисийского и аполлонического настроения. Однако новейшая культура, со времен Сократа, отыскивала примирения с действительностью, и тем самым обесценила человеческое достоинство. Неудивительно, что при таких чувствах Ницше ощущал себя в этой новейшей культуре одиноким.
Сколько можно судить, из этого одиночества Ницше исторгли два персонажа. На жизненном пути он повстречался с представлением Шопенгауэра о ничтожности бытия и с Рихардом Вагнером. То, какую позицию занял он в отношении того и другого, проливает яркий свет на его собственный характер. К Шопенгауэру Ницше испытывал преданность, сердечнее и задушевнее которой невозможно и вообразить. И все же его учение оставалось для Ницше почти лишенным значения. У Франкфуртского мудреца было без числа приверженцев, которые воспринимали все, что он говорил, на веру. Пожалуй, к таким верующим Ницше не принадлежал никогда. Одновременно с представлением общественности своего панегирика «Шопенгауэр как воспитатель», втайне он поверял бумаге тяжелые сомнения относительно воззрений философа. Ницше не взирал на Шопенгауэра как на учителя; он любил его как отца. Он воспринимал героическую составляющую его идей даже там, где с ними не соглашался. Его отношение к Шопенгауэру было слишком сердечным, чтобы оно нуждалось еще и во внешней вере в него, в исповедании приверженности. Он настолько любил своего «наставника», что приписывал ему собственные мысли, дабы быть в состоянии благоговеть перед ними у другого. Ницше не желал, чтобы его идеи совпадали с идеями другой личности; он желал жить в дружбе с другим человеком. Эта воля влекла его также и к Вагнеру. Но чем, по сути, были все эти фигуры досократовского эллинства, в дружбе с которыми хотел он жить? Это были всего только тени из далекого прошлого. А Ницше стремился к жизни, к непосредственной дружбе исполненных трагизма людей. Вся греческая культура оставалась для него мертвой и абстрактной — при всей той жизни, которую пыталось в нее вдохнуть его воображение. Все герои греческого духа оставались для него лишь страстным томлением, реализацией же явился Рихард Вагнер, который, как представилось Ницше, снова пробудил древнегреческий мир — своей личностью, своим искусством, своим мировоззрением. Изумительнейшие дни Ницше довелось пережить тогда, когда из Базеля он смог посетить чету Вагнеров в их поместье в Трибшене{80}. То, чего отыскивал филолог в духовной сфере — полной грудью задышать греческим воздухом — именно это, как мнилось ему, обрел он здесь в действительности. Он смог вступить в персональные отношения с тем миром, который отыскивал прежде в представлении. Он получил возможность сердечно пережить то, что вообще‑то ему удавалось выколдовать лишь в сфере идей. Трибшенская идиллия была им воспринята как обретенная отчизна. Как примечательны слова, которыми описывает Ницше эти свои связанные с Вагнером чувства: «Творческая, богатая, потрясающая жизнь, совершенно отличная и неслыханная среди заурядных смертных! Для того он здесь и пребывает, неколебимо укорененный в своей мощи, со взглядом, всегда обращенным поверх всего эфемерного и несвоевременным в самом прекрасном значении слова».
Ницше полагал, что в личности Рихарда Вагнера он обрел высшие миры, которые смогут сделать его жизнь такой сносной, как ему виделось это в смысле древнегреческого мировоззрения. Не совершил ли он тем самым величайшую ошибку — как раз в своем собственном смысле слова? Ведь именно в жизни он отыскивал то, чего согласно его собственным предположениям жизнь никак не могла обеспечить. Он желал утвердиться выше жизни; а между тем сам, падая с высоты, со всего размаха уткнулся в жизнь, которой жил Вагнер. Понятно поэтому, что его величайшее переживание должно было одновременно стать и самым горьким его разочарованием. Чтобы найти в Вагнере то, что искал Ницше, вначале ему пришлось увеличить реальную личность Вагнера до размеров идеального образа. Ницше сделал из Вагнера то, чем тот никогда не был в состоянии являться. Он никогда не видел и не почитал настоящего Вагнера, а почитал свой, неизмеримо превосходящий действительность образ. И когда Вагнер достиг того, к чему устремлялся, когда он пришел к своей цели, тут‑то Ницше и ощутил несоответствие между своим и настоящим Вагнером. И он отпал от Вагнера. Но отпадение это психологически верно толкует лишь тот, кто говорит: Ницше не отступал от настоящего Вагнера, ибо его приверженцем он никогда и не был; ему всего лишь сделалось очевидным собственное заблуждение. То, что он отыскивал в Вагнере, он ни в коем случае не мог бы в нем найти; это вообще не имеет с Вагнером ничего общего, но в качестве некоего высшего мира должно было бы отделяться от всякой действительности. Позднее Ницше сам отметил необходимость своего мнимого отступничества от Вагнера. Он говорит, что то, что он «слышал при исполнении вагнеровской музыки в молодые годы, вообще ничего общего не имело с Вагнером; что когда я описывал дионисийскую музыку, я описывал то, что слышал я, — что я был вынужден инстинктивно перевести и транспонировать в новом духе все то, что носил в самом себе. Доказательством этого, настолько убедительным, насколько вообще может быть только доказательство, является мое сочинение «Вагнер в Байрейте»: во всех психологически определяющих местах речь идет лишь обо мне, так что можно, ни с чем не считаясь, вставить мое имя или же слово «Заратустра» во всех случаях, когда в тексте значится «Вагнер». Весь образ дифирамбического художника есть образ предвечного поэта из «Заратустры», обрисованный с безмерной глубиной, без того, чтобы хоть одной черточкой коснуться вагнеровской действительности[21]. Сам Вагнер понял это; в моем сочинении он не признал самого себя»{81}.