Русские плюс... - Лев Аннинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Смысл жизни постичь невозможно. Но можно посмеяться над прыжками мяукающего разума: как он сам себя раскручивает… как галдят интеллектуалы, разогреваясь даже одним только чаем и красуясь друг перед другом. Ум оплодотворяет ум!
Ну, да мгла окликает мглу, тьма тьму.
Кровавая история рождает эту гамму. Как и Милошу, писать ее впрямую Шимборской не хватает отчаяния… Но если приблизиться к ней потихонечку, на мягких лапах… Вот фотоснимок младенца, его зовут Ади…
А кто этот бутуз, такой прелестный?Это ж малыш Адольф, чадо супругов Гитлер!Может быть, вырастет доктором юриспруденции?Или же в венской опере будет тенором?Чья это ручка, шейка, глазки, ушко, носик?Чей это будет животик, еще неизвестно:будущий врач, коммерсант, печатник, священник?Куда эти милые ножки, куда они доберутся?В садик, в школу, в контору, на свадьбу,может быть, даже с дочерью бургомистра?Лапушка, ангелочек, солнышко, крошка,когда на свет рождался год назад,на небе и земле не обошлось без знаков:весеннее солнце и герани в окнахи музыка шарманки во дворе.Счастливая планета в розовой бумажке…
Счастливая планета, конечно, побуждает к вопросам глобального характера, но задавать серьезные вопросы бессмысленно. Есть смысл задавать вопросы «детские». Например, такой: Может быть, мы поколения пробные? Пересыпаемые из колбы в колбу, встряхиваемые в ретортах?
Какое отчаяние надо было упрятать в «розовую бумажку» подобного «наива»! Сколько должно было перегореть в душе, чтобы вышла она на такое рандеву с историей! Сколько сил найти в себе, чтобы так с ней шутить…
История, спущенная с ясельного крыльца, однако возвращается. Ворочается где-то рядом. Земля становится меньше, все, что происходит, происходит будто за стеной. Зарастают окопы, и в траве, которой они зарастают, вот-вот кто-то возляжет беспечно, с колоском в зубах, глазея на облака. Где Хиросима — там вновь Хиросима и производство предметов ширпотреба.
Морали нет. Добро и зло по-прежнему разведены на полюса. История меняет манеры, церемонии, танцы. Что остается неизменным? Жест рук, заслоняющих голову. Тело извивается, дергается, вырывается, сбитое с ног, падает, подгибает колени, синеет, пухнет, истекает слюной и кровью…
Этот натуралистический штрих в «наивной» картине всей картине придает другое измерение. Это перекличка с Милошем, который точно так же оставлял в глобально меняющейся истории неизменный признак: фигурку человека, который сжался в комочек и заслоняет от удара голову.
Как сигнал — этот образ послан Ворошильскому.
Если бы Виктор Ворошильский родился в том же, что и Шимборская, 1923 году, — не миновать бы ему солдатской доли. Но он — моложе на четыре года психологически связался с поколением, которое впоследствии назвали послевоенным. Мирные рельсы легли на восток: в 1952 году, когда Шимборская опубликовала свою первую книгу, Ворошильский поехал в Москву писать диссертацию о Маяковском. Кроме лучшего и талантливейшего поэта нашей советской эпохи, Ворошильского ждали в столице социализма другие, не менее захватывающие темы и дела.
Группка молодых (это называлось коллектив), яростная и слепая, как само то время, хотела быть его горлом охриплым, правотой беспощадной, топчущей, втаптывающей в землю беспомощных седовласых недобитков прошлого…
Это и у нас называлось «поколение 56 года». «Дети Двадцатого съезда». Пробуждающиеся будущие «шестидесятники». Последние идеалисты, выращенные Советской властью. Я был тогда молодым, был яростным и слепым, как само то время, и тоже до хрипоты спорил, как все мы, с седовласыми недобитками. Мы знали, что где-то рядом на нашей стороне — поляк, Ворошильский, иностранец, «нардем», настоящий коммунист, неуязвимый для наших седовласых ортодоксов, и мы на них перли всем миром… то есть, по-тогдашнему, — всем коллективом.
Из Москвы осенью 1956 года Ворошильский отправился в Будапешт — на передний край борьбы.
С кем боролся? И за что?
Фашизм из реального военного зла превращался в недобитка истории. Из-под гитлеровских касок становились видны обыкновенные немцы, которые в принципе ничего дурного не хотели. Поправить протекающую крышу, отдать ботинки сапожнику, выпить кружку пива.
И все сначала?
Рабочие идут драться. Говорят интеллигентам: не увязывайтесь за нами. У вас еще не все забрали. Вам больно, но еще не так, как нам. Вас топчут, но еще не так, как нас. Пока вам хватит пива и покорства — не присоединяйтесь к нам…
А интеллигенты, покорно пия пиво, ищут объяснений происходящему. Но, кроме идей доктора Маркса, кажется, ничего не могут предложить рабочим Польши яростных 70-х годов. И Маяковский ничему научить не может, кроме лозунгов атакующего класса.
Значит, все по кругу. Все! История, природа, сама земля, крутящаяся вокруг себя.
Под грозным небомприставившим нам к затылкуострие Всепогибелипод окном неба набухшегоВсемирным ВзблескомВсезатопляющей Слезойна Земле убаюкиваемойнаркотичной музыкой концак Всемирному Снуна ее клочке заслоненном от ока небазаикающимся трепыханьем деревьевлюди бьют человекадеревянными палкамибьют спешат убиваютобычными деревянными палками
Вот и вернулось роковое, мистическое видение польской лирики Двадцатого века: бьют палками. Человечество неисправимо и невменяемо. В Неаполе негодяй на мотоцикле вырывает у дамы сумочку. Толстый штатский в полиции показывает гору сумочек. Сущий Освенцим.
Сущий Освенцим — не тот Аушвиц, где фашисты угробили 4 миллиона человек, а этот праздник мелкого жулья под неаполитанским солнцем. Вспомнили? «Хиросима — производство товаров ширпотреба»… Все еще смешно? Нет, уже не смешно. Никто не подопрет рушащийся мир: палачи в тяжелых сапогах и френчах уходят в черную бездну века, а на выцветших страницах лагерного дела остается Мандельштам, как мотылек, приколотый булавкой. Правда, есть утешение, что все вообще имеет конец, раз уж было начало в обезьянах и инфузориях, но, честно говоря, так не соберешь воедино прожитую жизнь: все сплошь — неуклюжие попытки подражать себе настоящему. И что в остатке? Великое Никогда продирается сквозь Великое Ничто. О, если бы уйти в бесконечность «универсума», в универсальность луковицы… Если бы можно было хотя бы не знать, что все это — в последний раз…
Ворошильский отрезает: в последний.
Он умирает в 1996 году.
В том же году Шимборская получает Нобелевскую премию. «За поэзию, которая с иронической точностью раскрывает законы биологии и действие истории в человеческом бытии».
Поколение-56Что ж они такие хрупкие, ровесники мои из поколения 1956 года! Гроховяк едва перетянул за сорок, Домбровский — за сорок пять, Новак за шестьдесят. До семидесяти не дожили: ни Сливяк, ни Чеч, ни Харасимович. Барбару Садовскую схоронили в сорок шесть, это была манифестация: поколение будто несло в себе гибель.
Ежи Харасымович вцеплялся в землю западно-украинскими крестьянскими корнями, крепил душу преданиями о племени карпатских лемков; но из преданий показался прадед: Я — ничей!
Уршуля Козел пробовала докричаться до гусей: по ком они плачут, когда Рим разрушен, и спасать его поздно? Никаких преображений и перевоплощений… Продолженья не будет.
Ярослав Рымкевич вслушивался в музыку и услышал, как умирающий Шуберт превращается в желто-серую слизь, как цыплячьи косточки Моцарта швыряют в крапиву, как Мандельштам в прогнившей телогреечке прогуливается под ручку с Богом… Вы тогда меня прочтете, когда мне прикроют веки.
Станислав Сроковский констатировал: современный человек частично живет, частично умирает, он думает, что сама смерть частична. Осыплюсь горкой пепла.
Иоанна Поляк тихо прощается: Уходя навсегда, дверь тихонько прикрою.
Барбара Садовская ищет самый темный угол на свете, ждет шальную пулю, которая избавит от вопросов.
Богуслава Литавец мечтает убежать в то время, которого нет: ни в воздухе, ни на земле, ни в море. Наконец-то свободна!
Этот возглас, словно подхваченный у Мартина Лютера Кинга, подводит под некрофилию политическую идею. Жили в тисках — получили свободу. Анджей Шмидт спрашивает: неужто только мусор и остается от этой свободы, за которую отдавали жизнь и душу? Только пыль и остается? Эрнест Брылль подводит итог: мы, как прежде, за дверьми Европы, в прихожей, на пустыре, на свалке, где черепа лежат, разбитые настолько, что принцу датскому не над чем вздыхать. Бард Ян Петшак, любимец Польши, взывает: что будем делать со свободой?
Свобода — замечательный стержень, на который можно нанизать все. Но есть ли что-то, на что нанизывается сама свобода? Не ближе ли к истине Кшиштоф Карасик, поэт поколения-56, почувствовавший наплыв поколения-68? Под дом мой подложены пустые бочки с криком?