Приговор, который нельзя обжаловать - Надежда Зорина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А ехать еще долго. Этот троллейбус никуда не спешит. Если она будет проглатывать написанное такими темпами, ей хватит времени перечитать рукопись по крайней мере трижды. Интересно, как она все-таки относится к своей литературной гибели? Предчувствует что-нибудь или нет? И если предчувствует, как поступит? Доедет до своей остановки, перейдет дорогу, сядет на обратный троллейбус, вернется домой? Или испытает судьбу до конца?
По лицу не определишь, верит она в свою смерть или нет. Читает, дочитывает, вот и опять дочитала до той самой строчки, в которой гроб с ее мертвым телом глухо ударился о мерзлую землю. Откинулась на спинку сиденья, закрыла глаза, зажмурилась так, что по всему лицу пошли морщины, стало ясно, что вся ее красота осталась в далеком прошлом, в молодости, которая давно миновала – он ошибся, приняв ее за идеал женской прелести.
Да она сейчас расплачется, разрыдается! Нет, это совсем ни к чему. Не надо плакать, не надо.
Сдержалась. Смотрит за замороженное окно, за которым нет света.
И все-таки еще никогда ему не приходилось наблюдать лицо жертвы, настолько подготовленной к смерти. Пусть до конца она в нее и не верит, а может, и совсем не верит.
Вообще-то поверить трудно, обстановка не та: вокруг так много людей, сиденье так неудобно, лампочки в салоне так тускло мигают, механический голос объявляет остановки. Невозможно поверить в свою смерть, когда от окна так жутко дует, кто-то тебя толкает в бок, а кто-то, не удержав равновесия в тряском троллейбусе, хватает за плечо. Смерть не может иметь такое заурядное лицо, от нее не может пахнуть чесноком и грязной мокрой шерстью. Путь смерти не может быть освещен таким тусклым светом.
Университет. Ее остановка. В голове у него прозвучало: наша остановка. Все правильно, все так: действительно, это их остановка, сейчас они пойдут навстречу смерти вместе, рука об руку: он – надежный проводник, она – послушная доверчивая жертва. Завозилась, готовясь к выходу, – листки рукописи обрели начальную форму: свернуты в трубочку. Так сворачиваешь случайно купленную газету, которую легко забываешь на сиденье (неужели забудет? Нет, не забыла). Лицо тоже обрело первоначальные черты: возвышенная красота и высокая печаль. Не ошибся он: в самом деле прекрасная женщина. Прекраснейшая из женщин за несколько минут до смерти – оттого красота ее еще сильнее и совершенней, расцвет красоты, высшая точка.
Протиснулись к выходу – он впереди, она сразу за ним, остановились у ступенек. Вернее, это он остановился, ей поневоле пришлось затормозить. Тронула его за плечо:
– Послушайте, вы?…
Он обернулся.
– Вы?… – спросила она удивленно.
Не может быть, чтобы она поняла… Не может быть! Он для нее просто один из пассажиров, спина в кашемировом пальто, заслоняющая выход.
– Вы…
Глаза их встретились. Она чуть отшатнулась, прищурилась – да что она все щурится, может, у нее близорукость? Он спокойно выдержал взгляд.
– Вы выходите?
И тут у него что-то разладилось – в голове и в душе. Он улыбнулся смущенно, быстро спустился и, чтобы ощутить прощальное живое тепло ее ладони, подал ей руку. Она доверчиво протянула свою – рука оказалась холодной.
Екатерина Васильевна
Плакать нельзя. И кричать нельзя. И закусывать руку в неистовом отчаянии. Нужно сощурить глаза, нужно до боли сжать веки, чтобы не выпустить слез. Знаете, я близорука, просто дефект хрусталика, а в этом троллейбусе так темно, что ничего не разберешь. Щуриться, щуриться, чтобы не выпустить слез, прикрываясь лжеблизорукостью. Унять дрожь, впрочем, дрожь вполне объяснима: в этом троллейбусе невыносимая стужа.
Ветер. Сугробы. Я думала, что никогда не прощу, а сегодня простила…
Руки не слушаются, не удерживают листы. Ты никогда не рассказывала мне своих тайн, Сонечка.
С тех пор как мои ритмизованные больные выкрики были определены как стихи, детство мое кончилось. А ведь могло и не кончаться…
Не кричать! Не плакать! Закусить губу, зажмурить глаза, удержать, удержать в себе… Рукам нужен выход, срочно сделать что-то. Левая потянулась к щеке – разрешить дотянуться, не препятствовать, позволить выцарапать красной болью на щеке… Этот троллейбус – Летучий Голландец, куда он несет своих мертвецов?…
Этот троллейбус – обычный троллейбус, обычные пассажиры спешат на работу. Войти в колею… Все они в колее. Спешат на работу. И она спешит на работу. С расцарапанной болью нельзя на работу, переключиться на что-нибудь, дать другой выход. Стекло. Льдинки под ногти – обычная боль вытеснит ту, другую, невозможную боль, спасет от крика. Царапать, царапать, исцарапать до крови стекло… Вытесни, вытесни!
Не вытеснила. Летучий Голландец содрогнулся и поплыл дальше.
Дочитать!
Песню о Летучем Голландце ей пела когда-то мама, давно, много лет назад, когда была еще ее мамой, а не бабушкой Софьи. Низким контральто пела, у нее и в молодости был низкий, чуть ли не мужской голос.
А потом родилась Софья, стала поэтом и отняла у нее маму. Вероника появилась на двенадцать лет раньше, и не отняла – мама ее никогда не была бабушкой Вероники, не любила она Веронику, оставалась ее мамой – и никем больше. И пела ей про Голландца, как в детстве, и темное, страшное место о том, как ужасный кок приготовил паштет из синей птицы, больше не пугало ее. А потом появилась Софья.
«То, чего не было» – так назвала она свое последнее произведение, исповедь-обвинение. Как же ей теперь дальше жить? Что делать ей с «тем, чего не было»?
А оно ведь было. Все так и было.
Тяжелобольные дети – тоже дети, у них-то никто не отнимает права на детство.
А она отняла. И теперь боится признать свою вину. Боится, что слезы подточат плотину век, хлынут и унесут этот сумеречный троллейбус в вечное плавание, вместе с ее страхом и виной. Прячет лицо в исписанные ее мертвой дочерью листы.
Мои недетские стихи – это только недетская боль…
Спрятать лицо, спрятать, спрятать, зарыть в листы! Так когда-то она зарывала лицо в волосы своей маленькой Сонечки, по-детски мягкие, впитывала запах наивного детства… От волос пахло шампунем «Маленькая фея», Соня вздрагивала лопатками, запрокидывала голову и смеялась, смеялась…
Неправда! Все это неправда. Никогда этого не было. Не было детской наивности, не было детского жизнерадостного смеха – умилительно бессмысленного смеха, который исходит от всего существа ребенка. А вместо этого… Недетские стихи – недетская боль. Шампунь «Маленькая фея» – единственное, что было детского в Сонином недетском детстве. И никогда – никогда, никогда! – не зарывалась она в волосы своей маленькой Сонечки. Да и Сонечки не было – была Софья Королева.
Я так хотела, чтобы она взяла меня на руки, прижала к себе…
Дочь, ее дочь, была взрослой всегда – взрослых дочерей на руки не берут. Они убили ее детство… Убила ее детство. Она убила своего ребенка.
Исписанные Сониной рукой листы. Куда от них деться, куда сбежать? Этой боли не вынести! От нее больше не спрячешься за вопросом: что же, ну что же могло произойти за эти двенадцать дней, пока они были в отпуске? Никакие не двенадцать дней погубили ее, теперь совершенно ясно, никакой не отпуск…
Троллейбус дрожит мелкой дрожью, тело ее дрожит мелкой дрожью. То, чего не было, стало реальностью. Этот троллейбус не увезет, не умчит ее от возмездия – адского пламени, в котором века вечные будет гореть ее совесть.
А ведь все должно было быть иначе, совсем иначе. Она не виновата в том, что не сумела стать хорошей и чуткой матерью этого ребенка, она просто по природе своей не способна была стать матерью такого ребенка. И если бы можно было все повернуть назад, она родила бы себе простую девочку, самую обыкновенную девочку, от которой по-настоящему пахло бы детством, а не одним только детским шампунем, такую девочку… какой была Вероника…
Как жаль, что ей нельзя умереть прямо сейчас! Она жить не достойна и не в силах после гибели Сони. Но мысль ведь не способна материализоваться, эта Сонина вещь (рассказ? отрывок из повести?) не может воплотиться в жизнь, не может ее убить. Ей придется много лет, весь остаток жизни – разумеется, бесконечно долгий – перечитывать эти листы и корчиться от боли, сдерживая крик.
Ветер. Сугробы.
Я думала, что
Никогда не прощу,
А сегодня простила.
Последняя прощальная поэма ее Софьи, так никогда и не ставшей Сонечкой. Это «простила» ровным счетом ничего не значит: не простила, такое простить невозможно. Ветер. Сугробы. Исписанные листы – приговор осужденному на вечные муки. Как хорошо умереть…
Университет. Ее остановка. Пора выходить.
Она помнит все стихи своей дочери. Она помнит и те стихи, которые еще и стихами не были, просто извивы маленького младенческого тельца и дикий, истошный крик. Они думали тогда: болезнь, консультировались у разных специалистов, а оказались – стихи. Вот эти стихи она помнит и могла бы сейчас записать.