Печали американца - Сири Хустведт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дед был с нами неизменно ласков, и мне ужасно нравились его руки, даже правая, на которой не хватало трех пальцев, оттяпанных циркулярной пилой еще в 1921 году. Помню, как он протягивал ее и гладил меня по голове или трепал по плечу, а потом снова брался за отложенную в сторону газету и плевательницу,[6] сделанную из жестяной банки из-под кофе «Фолджерс». У его родителей, переселенцев из Норвегии, было восемь детей: Анна, Брита, Сольвейг, Ингеборга, еще одна Ингеборга, Давид, Ивар, так звали деда, и Улаф. Анна и Брита дожили до зрелого возраста, но к тому моменту, как я появился на свет, их уже не было в живых. Сольвейг умерла от чахотки в 1907 году. Ингеборга Первая умерла 19 августа 1884 года, ей было всего год и четыре месяца. «Отец рассказывал, что эта Ингеборга умерла в младенчестве и была такой крохотной, что ее похоронили в коробке из-под сигар. Возможно, ее смерть переплелась в его памяти с какими-то другими историями, и он что-то спутал». У Ингеборги Второй тоже началась чахотка, ее даже поместили в лечебницу «Минерал Спрингз», но она выжила. Давид заболел чахоткой в 1925 году. Весь 1926 год он провел в туберкулезном санатории, поправился и исчез, десять лет о нем не было ни слуху ни духу, только в 1932 году пришла весть о его смерти. Улаф умер от чахотки в 1914 году. Вот они, наши предки-призраки.
Бабушка тоже родилась в семье норвежских эмигрантов, но там все было иначе. Ее детство прошло в компании двух крепких здоровых братьев, отец оставил ей деньги. Она была совсем не похожа на мужа, не женщина, а живой огонь. Во мне она души не чаяла. Каждое мое появление в их доме сопровождал один и тот же ритуал: я распахивал дверь и вопил с порога:
— Бабуль, ме-е-еч!
И бабушка, как по команде, вытаскивала из-за стоявшего на кухне буфета обрезок деревянного бруса, к которому мой дядя Фредрик приколотил короткую поперечную перекладину. Она была хохотушка и иногда заходилась так, что начинала кашлять, пышнотелая сильная женщина, которая привыкла таскать воду из колонки, с легкостью могла унести чуть не ведро яблок в переднике, с быстротой молнии чистила картошку и превращала все съедобное в несъедобное, поскольку еда либо пригорала, либо оказывалась переваренной. Нрав у бабушки был переменчивый. Случались дни, когда она улыбалась, болтала о том о сем, рассказывала что-нибудь, а выдавались и такие, когда она ходила туча тучей, ворчала по любому поводу и почем зря несла банкиров, богачей и иже с ними, виня их во всех смертных грехах. А в самые черные дни произносила сакраментальное: «Будь проклят тот день, когда я пошла за него замуж».
Когда бабушка расходилась, отец застывал, дед продолжал молчать, мама пробовала обратить все в шутку или отвлечь свекровь разговором, а мгновенно реагировавшая на малейшие перепады эмоционального климата Инга, у которой лицо искажалось от боли при одном только намеке на скандал, просто скисала на глазах. Любой резкий голос, раздраженный ответ, недовольное выражение лица, сказанное сгоряча слово вонзались в нее иголками, губы начинали кривиться, и глаза наполнялись слезами. Мне в такие минуты более всего хотелось, чтобы она перестала быть настолько тонкокожей.
Но если не считать бабушкиных вспышек, нам с сестрой ужасно нравилось это место, которое отец называл «у нас дома». Особенно хорошо здесь было летом, когда до линии горизонта расстилались бескрайние зеленые поля. Ржавый трактор, почти невидимый среди травы в человеческий рост, застывший на мертвом приколе «форд-модель-эй» 1903 года выпуска, старая колонка да каменный фундамент, на котором некогда стоял амбар, — вот неизменный антураж наших детских игр. Кроме шелеста ветра в траве и листьях деревьев, пения птиц да изредка доносившегося с дороги звука мотора, никаких посторонних шумов слышно не было. Мне никогда не приходило в голову, что мы с Ингой прыгали, бегали и играли в необитаемый остров среди застывшего мира, и в какой-то момент этот мир моих деда и бабки, эмигрантов во втором поколении, истерся дотла, выработался. Сейчас старая ферма представляется мне шрамом от старой раны. Говорят, старые слезы отливаются, так вот, я в это свято верю. Былое не оставляет нас в покое. Когда мой прадед, Улаф Давидсен, младший из шести сыновей в семье, бросил крохотную ферму на горе Восс и весной 1868 года подался из Норвегии в Америку в поисках лучшей доли, в кармане у него лежал диплом учителя. Он знал английский и немецкий, писал стихи. Мой дед не закончил даже средней школы.
Отцовский дневник представлял собой ежедневник, рассчитанный на пять лет, где на каждый день отводилась буквально пара строчек. Отец вел его с 1937 по 1940 год, и там же я нашел разрозненные записи, относящиеся к 1942-му. С 1937-го слог Ларса Давидсена претерпел колоссальные изменения, и, читая его записи той давней поры, я изрядно поломал голову над предложно-падежными мутациями.
Например, пару раз я наткнулся на выражение «на учебе». Мне понадобилось несколько минут, чтобы сообразить, что эта конструкция представляет собой вольный перевод норвежского var på skolen.[7] Особенности отцовского синтаксиса во многом объяснялись кальками с языка, на котором говорили в семье.
Скорее всего, дневник был рождественским подарком, а вести его он начал с 1 января 1937 года. Первые записи касаются прихода гостей и походов в гости.
На обед были Мазеры. Нейл тоже с ними. Днем случились младшие Якобсены, зашли просто. Сегодня к Брекке. В гостях у Баккетунов.
Про погоду:
Сегодня метель. Дует сильный ветер. Погода теплая и тает. Сегодня большой снегопад, перед домом намело на полтора метра.
Про зимние недуги:
Фредрик и Лотта не в школе, но Фредрик встал. Сегодня лежу из-за причины кашля.
Зоотехнические горести:
Ездили с папой к Кларенсу Брекке. У него беда, сдохли четыре скотины. Папа помогает Кларенсу обдирать седьмую корову. Из его скота в одну неделю померли телки 4, корова 1, бык 1 и еще теленок. Тарди померла, эта лошадь Якобсена. У Эмбера собаку переехало.
В записи от 28 января я нашел упоминание о Давиде:
Сегодня год, как папа ездил в город на опознание дяди Давида после извещения о смерти.
Весной начались истории про сусликов:
Поймал 6 сусликов. Поймал 4 сусликов. Поймано 7 сусликов целиком у Оттернесса.
Первого июня 1937 года он записывает:
Папа и Гарри поругались.
В записи от 3 июня впервые появляется какая-то новость из внешнего мира, лежащего за пределами окрестных ферм:
Весь день пахали и боронили. Король Эдуард и миссис Уоллис Симпсон.[8]
Пятнадцатого числа того же месяца — первое эмоциональное свидетельство:
Целый день окучивал картошку. Приехал Пит Брамвольд, чтоб я у него поработал, но никак. Обидно до соплей.
А 27 июня, за день до того, как неведомая Лиза написала отцу письмо, в его дневнике значится:
Папа уехал в город, Гарри посадили.
Какой еще Гарри? Инга, когда я у нее спросил, недоуменно пожала плечами. Может, написать дяде Фредрику и спросить его? Тетю Лотту спрашивать поздно, она в доме престарелых с болезнью Альцгеймера.
— Ой, мамочка, а дядя кто, великан? — выпалила при виде меня Эглантина.
Это были ее первые слова. Открыв дверь перед новыми жильцами, я мысленно похвалил себя за то, что при повторном взгляде на Миранду, когда здоровался с ней за руку, не упал как громом пораженный. У нее были фантастические глаза — огромные, миндалевидные, медового цвета, чуточку раскосые, словно в жилах кого-то из ее предков текла азиатская кровь, но более всего меня поразила их пристальность. Несколько мгновений она в упор смотрела на меня, потом перевела сей дивный взор на дочь и ответила:
— Нет, Эгги, дядя не великан. Он просто высокий.
Я наклонился к девочке и улыбнулся:
— Я хоть и великанского роста, но ты меня не бойся, я детей не ем.
В ответ улыбки не последовало. Эглантина, не мигая, разглядывала меня, потом прищурилась, словно взвешивала мои слова тщательнейшим образом. Сосредоточенное выражение ее лица заставило меня еще острее ощутить собственную громадность. Мой рост — метр девяносто пять, Ингин — метр восемьдесят два, отцу пары сантиметров не хватило до метра девяносто. Мама у нас — Дюймовочка, какие-то жалкие метр семьдесят пять. Все Давидсены, наша родня по отцовской линии, и Ноделанды по материнской были узкими в кости и высоченными. Не обошлось в нашей жизни без шуток про каланчу и дяденьку — достань воробышка, а также ни на чем не основанных баскетбольных надежд на феноменальные броски в прыжке, которые, разумеется, не оправдались. И не было на свете такого сиденья в кинотеатре, театре, самолете или вагоне метро, такого общественного туалета с такими унитазами и раковинами, такого отеля с такими диванами или креслами в холле, такого читального зала с такими письменными столами, которые были бы спроектированы в расчете на меня и мне подобных. Всю жизнь я страдаю, потому что живу в мире, который мне на несколько размеров мал, и отдыхаю душой и телом только дома, где сам подобрал высоту и столешницы, и навесных шкафов, чтобы они, как в сказке про трех медведей, «пришлись мне как раз впору».