Печали американца - Сири Хустведт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сестра вновь поднесла к глазам пожелтевший лист бумаги.
— «Она уже все равно в раю, а тем, кто здесь остался, ничего знать не надо». Кто же умер-то?
Она шумно сглотнула.
— Господи, на Библии клялся, бедненький.
Потом мы с Ингой и Соней отправили почтой в Нью-Йорк одиннадцать коробок с отцовскими бумагами, почти все на мой бруклинский адрес, и в Нью-Йорке у каждого из нас снова потекла своя жизнь. Так что в воскресенье, во второй половине дня, я сидел у себя в кабинете над письмами и мемуарами отца. Здесь же, на столе, лежал его дневник в кожаном переплете. Мне вдруг вспомнились слова Огюста Конта[3] о человеческом мозге: механизм, с помощью которого умершие влияют на живущих. Когда я впервые держал в руках мозг потрошеного Патрика, меня поразили две вещи. Во-первых, масса. Мозг, оказывается, много весит. Во-вторых, как я ни гнал от себя эту мысль, меня не покидало ощущение, что этот труп совсем недавно был живым человеком, коренастым семидесятилетним стариком, скончавшимся от сердечного приступа. И при жизни вместилищем всего — слов, внутренних образов, воспоминаний об ушедших и ныне живущих — являлся именно мозг.
Я сидел так с полминуты, потом посмотрел в окно и впервые увидел Миранду и Эглантину. Они как раз переходили улицу, и я сразу понял, что моя риелторша ведет мне новых квартиросъемщиков. Две женщины, снимавшие первый этаж моего бруклинского дома, подыскали себе в Нью-Джерси квартиру попросторнее, поэтому я решил найти новых жильцов. После развода мне стало казаться, что дом словно бы увеличился в размерах. Джини, оказывается, занимала очень много места, кроме того, с нами жили ее спаниель Элмер, попугай Руфус, кот Карлайл, а одно время еще и рыбки. Когда жена ушла, на всех трех этажах разместилась библиотека, тысячи томов, с которыми я не могу расстаться. Не зря Джини обиженно называла наш дом книгохранилищем. Я купил его еще до женитьбы, когда цены были куда ниже, и с тех пор занимаюсь доведением его до ума, поскольку на момент покупки он, по риелторской терминологии, считался «убитым». Любовь к плотницкому делу передалась мне от отца, который мог построить или починить все, что угодно, и меня научил. Годами я ютился в какой-то одной части дома, а все остальное наскоками ремонтировал. Из-за работы с пациентами количество свободного времени в сутках сошло практически на нет, став одной из основных причин, по которым я пополнил собой ряды разведенных представителей прогрессивного человечества, имя коим легион.
Молодая женщина с девочкой стояли на тротуаре и слушали Лейни Баскович из агентства недвижимости «Хомер Риелторз». Лица женщины я разглядеть не мог, но фигура и осанка были выше всех похвал. Плотно остриженная головка с короткими темными волосами, стройная шея — все это я успел заметить даже издали. Она была укутана в длинное пальто, но обрисовывающаяся под тяжелой тканью грудь вдруг заставила меня представить ее себе голой, и я вздрогнул от внезапного возбуждения.
Затянувшееся сексуальное одиночество, вынуждавшее меня время от времени прибегать к вуайеристическим забавам кабельной порнушки, как-то особенно обострилось после отцовских похорон, поднимая внутри все нарастающую бурю, и этот посмертный всплеск либидо словно вновь превратил меня в разнюнившегося онанирующего недоросля, тощего, длинного, без малейших следов волосяного покрова на теле дрочилу, красу и гордость блумингфилдской средней школы.
Чтобы положить конец подобным фантазиям, я перевел глаза на девочку-тростиночку, облаченную в дутую фиолетовую куртку. Забравшись на невысокую каменную ограду, она стояла там на одной ножке, вытянув другую перед собой. Из-под куртки выбивалось что-то тюлевое, пенно-розовое, похожее на балетную пачку, а ниже шли плотные черные рейтузы с пузырями на коленках.
Но примечательнее всего были волосы, шапка мягких каштановых кудрей, ореолом окружавших маленькую детскую головку. Ее кожа казалась светлее, чем у матери, и если это все-таки были мать и дочь, то, очевидно, дочь, рожденная от белого отца. Внезапно девочка сиганула вниз с ограды, и у меня оборвалось сердце, но она легко опустилась на землю, чуть подпружинив коленками, ни дать ни взять фея Динь-Динь.
Когда я оглядываюсь на детские годы, меня сильнее всего поражает теснота, в которой мы жили, — писал мой отец. — На первом этаже общей площадью 44 квадратных метра — кухня, общая комната и спальня, да чердак такого же метража, где получились еще две спальни. Удобств никаких. Во дворе, метрах в двадцати от дома, — холодный нужник и колонка с водой, которую надо было качать руками. Воду грели в чайнике или в специальном кухонном баке. На других фермах, побогаче, делали специальные подземные резервуары для дождевой воды, у нас такого не было. Летом мы собирали дождевую воду в большую железную бочку, а зимой топили снег. Освещение — только керосиновые лампы. Электричество появилось в сельской местности с начала тридцатых годов, но нас подключили только в 1949-м. Газа тоже не было, только дровяная плита на кухне и калорифер в общей комнате. Вся теплоизоляция сводилась к двойным рамам на окнах. По ночам топили лишь в самую лютую стужу, а так вода в чайнике, как правило, к утру замерзала. Отец вставал первым. Он разводил огонь, и когда мы выбирались из-под одеял, в доме было не так холодно, но все равно, одеваясь, мы стучали зубами и жались к печке. Помню, в начале тридцатых мы вдруг остались среди зимы без дров. Начнем с того, что мало заготовили. Так вот, из сырого дерева лучше всего горят клен и ясень.
Я читал в надежде, что на страницах мелькнет хотя бы тень Лизы, но она не появлялась. Отец писал о тонкостях укладывания в поленницу «доброго корда»[4] дров, о том, как пахал на Белль и Мод, так звались их клячи, о борьбе с осотом и пыреем, этим проклятием полей, о крестьянских работах: бороновании, севе, прореживании всходов, жатве, сенокосе, молотьбе, заготовке силоса и ловле сусликов. Мальчишкой он не раз подряжался истреблять сусликов за плату и с высоты прожитых лет вспоминал об этой своей деятельности не без юмора, поэтому на одной из страниц мемуаров я прочел: «Тем, кого не интересуют ручные суслики или их ловля, лучше пропустить этот абзац и сразу переходить к следующему».
В любых воспоминаниях зияют пробелы. Само собой разумеется, что какие-то истории невозможно рассказать, не причиняя боли другим или себе, что в автобиографии всегда есть риск тенденциозности, неадекватного самопознания, подавленных реминисценций и откровенной лжи. Так что нечего удивляться, что загадочной Лизе, наложившей на нашего отца обет молчания, в его мемуарах места не нашлось. Я бы тоже многое стер из памяти без сожаления. Ларс Давидсен всегда отличался бескомпромиссной честностью и способностью глубоко и сильно чувствовать, но насчет его юных лет Инга была права. Мы многого не знали. Между «Начнем с того, что мало заготовили» и «Так вот, из сырого дерева лучше всего горят клен и ясень» помещалась целая история, которую никто не слышал.
Мне понадобилось немало лет, чтобы осознать, что хотя мои бабка и дед всегда жили достаточно стесненно, в Великую депрессию они лишились абсолютно всего. Жалкая лачуга, про которую писал отец, до сих пор цела, уцелели и двадцать акров[5] пахотной земли, некогда бывшие фермой, их теперь арендует другой человек, и у него своей земли сотни и сотни акров. Но продать ферму у отца и в мыслях не было. Когда ему стало хуже, он с легкостью решил расстаться с домом, который некогда построил для себя и матери из собственноручно поваленных деревьев, где родились и выросли мы с сестрой, но старую родительскую ферму завещал мне, своему блудному сыну, врачу-психиатру, живущему в Нью-Йорке.
Сколько я помню своего деда, он всегда молчал. Молча сидел в мягком кресле и смотрел на огонь в печи. Рядом с ним на шатком столике стояла пепельница. Этот предмет чрезвычайно занимал мое детское воображение, потому что я находил его неприличным — черный унитаз с золотым стульчаком, и это был единственный унитаз, на который дед с бабкой смогли наскрести денег за всю свою жизнь. В доме всегда пахло плесенью, а зимой еще и гарью. Нам никто не запрещал лазить на чердак, но забирались мы туда редко. Помню узкую лестницу, ведущую к трем крошечным комнаткам под крышей. Одна из них служила деду спальней. Как-то раз я прокрался по ступенькам и вошел туда. Не знаю, сколько мне тогда было, лет, наверное, восемь, не больше. Сквозь маленькое оконце лился тусклый свет, и я смотрел на танцующие в луче пылинки, на узкую кровать у стены, стопки пожелтевших газет, повисшие клочьями обои, пыльные книжки на старом комоде, табачные кисеты и сваленную в угол одежду, смотрел с ощущением смутного ужаса в душе. Наверное, мне передалось некое подспудное чувство неприкаянности и утраты, но чего именно утраты, я тогда не знал. Я, как сейчас, слышу за спиной материнский голос, который говорит, что нечего мне там делать. Мама как раз всегда все знала. Она словно угадывала то, что для других было закрыто. И никакой особой строгости в ее тоне не было, но самый факт ее вмешательства привел к тому, что все происшедшее навсегда врезалось мне в память. Я еще подумал, может, в комнате находится что-то запретное, чего мне видеть нельзя.