В долине блаженных - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Правильно”.
Только когда я увидел это слово написанным, я осознал, из каких
/неж/ных звуков оно состоит.
Раз в два года с началом навигации, когда разросшиеся по берегам линейчатые горы бревен с адским грохотом обрушивались в реку, папа выписывал себе отпускные, плюс морозные, плюс буранные, плюс отдаленные и, приглядев бревнище понадежнее, оседлывал его и пускался вскачь по порогам до самого Киева, о котором я только и знал, что туда доведет язык. Впрочем, нет, еще я знал, что Киев – самый красивый город в нашем государстве, а следовательно, и в мироздании и что Москва и Ленинград совершенно впустую ведут борьбу за первое место, уже давным-давно занятое его настоящим хозяином.
(“Правильно”, – и на этот раз одобрительно склонила подбородок
Наталья Андреевна, чьи пращуры в царствование Александра-миротворца были высланы в наши края из Киевской губернии за участие в холерных волнениях.) И, разумеется, я знал, что в Киеве живет вечный папин друг дядя Сюня с его вечной тетей Клавой и -*Женей.*
Сюня – Клава, Клава – Сюня, дудел папа по возвращении вечную взрослую нудоту, но имя Жени он произносил как-то по-особенному почтительно понижая голос, чего он никогда не делал, даже если речь заходила о начальстве – вернее, о начальстве тем более (хотя и пренебрежительно о леспромхозовских боссах он тоже не отзывался, полагая, что это отдает лакейской). И я каждый раз в каком-то смутном беспокойстве отправлялся бродить по пружинящим опилкам, зачарованно повторяя одним языком: Женя, Женя, Женя, Женя…
Циркулярки заходились истерическим воем, а мой язык все выговаривал и выговаривал ее беззвучное имя. Страшно подумать, какой позор меня ожидал, если бы кто-то мог меня подслушать. Девчачий пастух – ни одна нашлепка не пришлепывалась со сплевыванием столь презрительным.
Не понимаю даже, ради чего нужно было это дело столько веков так усердно оплевывать… Чтобы сделать его хоть чуточку менее соблазнительным, так, что ли? Что ж, тогда хвала плевкам: именно они произвели на свет истинную – платоническую – любовь! Ибо понадобилась греза неимоверной мощи, чтобы воспарить и одолеть заплеванные пространства.
Впервые я увидел Женю, когда уже был мальчишкой, воображающим, что он уже не мальчишка. Она оказалась до оторопи конкретной. Мне грезилось что-то серебристо-воздушное, с распущенными голубыми волосами, а у нее оказался чеканный орлиный профилек, как у
Досхоевой, и гофрированные черные волосы, сверкающие, словно надраенные хромовые сапоги. Брови же ее в первый миг буквально обтянули меня гусиной кожей – они показались мне двумя черными гусеницами. Но, к счастью, я об этом тут же забыл.
Сквозь восторженный чад, в котором я тогда плыл, не могу теперь разглядеть ни тогдашнего дядю Сюню, ни тогдашнюю тетю Клаву, ни тогдашнего Города, каким я его впоследствии увидел сквозь булгаковскую грезу. Подручные типовые грезки у меня сыскались только для тети Клавы – “статная русская красавица” – и для сталинского
Хрещатика – “получше Москвы”. (Хотя в Москве в то время я еще не бывал: папа считал, что не надо протискиваться туда, где тебя не хотят видеть, нужно обживать собственный угол. А также не нужно никуда стремиться только потому, что туда стремятся все; поэтому у нас была и своя Швейцария, и своя Ривьера, и свой сибирский Париж.
Насмешила меня средь имперских пышностей только вывеска “Речи напрокат”, – я решил, что это для ораторов, а оказалось, речи были просто вещи. Я еще не понимал всей глубины этого сближения (слова – главные вещи), тем более что украинский язык самим провидением был предназначен для потехи; даже у нас в леспромхозе было известно, что
“самопер попер до мордописца” означает “автомобиль поехал к фотографу”. Потому-то я и не удивился, когда Украина от нас шарахнулась: невозможно ужиться с тем, для кого твои мнимости смехотворны.)
Но для дяди Сюни в моем арсенальчике никаких приятных слов не сыскалось. “Юморной” – нет, здесь дело было явно позаковыристей.
“Добряк” – тоже не то чтобы, люди в его байках отнюдь не выглядели ангелами. Но – он умел посмеиваться там, где папа откровенно расстраивался, а я лез на стену. Поэтому перед Женей я только хорохорился, а обольстить старался именно его. Сначала, впрочем, я и перед ним попробовал поерепениться – стоя над зелеными днепровскими кручами, удивительно кучерявыми после наших стрельчатых таежных безбрежий, я преувеличенно возмущался недостаточной шириной Днепра: редкая-де птица долетит до середины его – да любой воробей, любая ворона… “При всем желании не могу сделать его шире”, – со сдержанной улыбкой сказал дядя Сюня, и я озадаченно смолк. Ирония, эта в еврейских кругах отнюдь не редкая птица, никогда не долетала до нашего леспромхоза. И уж так меня пленил ее остренький клювик под невинным оперением: и отбрил, и обошелся без хамства!.. Которое уже тогда в моих глазах утрачивало последние остатки поэзии.
Папа хамства тоже никогда не допускал, но дядя Сюня показался мне куда завлекательнее. Папа, как я теперь догадываюсь, старался быть всего лишь таежным джентльменом, а вот дядя Сюня – мудрецом. Да не простым, а еврейским: “что вы хотите – это так по-человечески”, “так что же – прикажете плакать?”… Если папина подтянутость отзывалась словом “выправка”, то за дяди Сюниным безразличием ко всяческой бравости таилась какая-то новая красота. Я млел от восхищения, когда дядя Сюня, воротясь от портного, сообщал, что талия у него оказалась под мышками. И я хохотал даже еще чуточку более восторженно и беззаботно, чем мне хотелось, когда в музее захидного та схидного мистецтва дядя Сюня показывал на китайского божка довольства – колотящего в бубен брюха исполненного жизненной радости лакированного прищуренного толстяка: “Это я”.
Когда я начинал склочным голосом качать права, папины губы принимали брезгливое выражение; но если что-то подобное заводила Женя, дядя
Сюня, цитируя какую-то юмореску, начинал бубнить голосом унылого оратора: “Своим капитальным трудом товарищ Нудник…” – и Женя не выдерживала, прыскала. Правда, когда она однажды задержалась из гостей, дядя Сюня, словно обыкновенный смертный, явно не находил себе места. Зато когда папа начал его успокаивать, он сдержанно улыбнулся: “Детей много, что ли?”
“Весельчак”? Вот уж нет, он никогда не хохотал, только посмеивался.
И даже сейчас, мне кажется, посмеивался искренне, когда две поругавшиеся бабы в гастрономе стали швырять друг в друга яйцами и угодили в него. Папа бы впал в меланхолию, я бы полез на стенку, а он радовался, словно радушный хозяин, демонстрирующий гостям свой паноптикум. И я уже тогда почуял мощь этого еврейского оборонительного оружия – представлять своих насильников уморительными идиотами. Я не сумел овладеть этим оружием только потому, что так и не научился не замечать, на чьих все-таки очках повис яичный желток.
Но в то упоительное лето мне был никто не страшен – ни победоносный хам, ни победоносная власть с ее тюрьмами и лагерями, с ее шахтами и лесоповалами, где и папа, и дядя Сюня сделали выдающуюся карьеру, из задиристых комсомольцев-добровольцев и звезд исторического факультета – дядя Сюня по русской истории, папа по западной – обратившись в толковых бухгалтеров. Дядю Сюню бухгалтерство прямо-таки вытащило из братской могилы: с его хилостью и отрешенностью от всего земного его наверняка прибило бы самое большее пятнадцатой лиственницей; папа же, мужик на все руки, более спокойно “вырос” от рядового шахтера-лесоруба до нарядчика, а там уж и до бухгалтерии было рукой подать. В бухгалтериях оба осели и на гражданке. Тем не менее на нашем общем фото (мы родились в очках, в очередной раз привел меня в восторг ответ дяди Сюни придирчивому фотографу) они с папой смотрят и смотрятся совершенно по-разному.
Папа выглядит царским офицером, оказавшимся на службе в пролетарской армии, а дядя Сюня – гарвардским профессором on holidays где-нибудь на Гавайях. В идиллическом, как впоследствии выяснилось, тридцать шестом для папы в тюрьме самым тягостным оказалась необходимость постоянно поддерживать штаны, и он дал себе клятву, что, если ему вернут брючный ремень, он больше никогда ничего у судьбы не попросит. И слово свое сдержал. Выйдя на волю, он остался работать в том же самом леспромхозе и даже чуть ли не на той же самой должности, женился на чалдонке, моей маме, и произвел на свет двух маленьких чалдонят, меня и мою сестру. Ни на что серьезное мы повлиять не можем, вынес он урок из краха всех своих надежд, в нашей власти лишь по мере сил оставаться джентльменами. И этой нескромной задаче он остался верен – каждый день с чертежной точностью подбривал прямоугольнички усиков, ни в мороз, ни в жару не вылезал из галстука и пробора, был неизменно ровен с высшими и предупредителен с низшими, а особенно с бывшими и будущими зеками, которыми кишел наш леспромхоз, не считаясь с ценой, набивал наш щитовой домишко всеми книгами, в которых ощущал какой-то благородный тон, и целенаправленно избегал участия в какой бы то ни было социальной борьбе, представляя ее себе как презренную борьбу за материальные блага, чины и звания. И в самом отдаленном, никому не ведомом уголке мира можно вести достойную и счастливую жизнь, приказал он себе и приказ, как он всегда уверял, исполнил.