В долине блаженных - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чисто информативно отец изложил: у Сюни рак прямой кишки (Маркман, почему-то больно ударило у меня в висках), он исхудал, как колымский доходяга, повидать почти никого больше не удалось, Сюня каждый раз спрашивает, когда вернешься, а возвращаясь, всегда видишь его в окне…
А когда начали прощаться, дядя Сюня вдруг сказал: я помогал у нас в местечке закрывать синагогу – это мне кара, вся моя жизнь была карой.
Я с грустным пониманием улыбнулся: больной, мол, замученный человек, что с него возьмешь, – но отец почему-то не ответил на мою улыбку, и я с удивлением разглядел, что лицо у него небывало торжественное. Он что, тоже считает, что закрытие синагоги может вызвать какие-то реальные последствия? Но отец был так печально торжественен, что спросить я не решился.
Наконец, словно бы очнувшись, он со вздохом посетовал, что Женя постоянно ссорится с тетей Клавой (Клава же такая властная!..), а дядя Сюня их бессильно укоряет: у нас такое несчастье, а вы…
Но обсуждать Женины поступки было для меня святотатством.
Когда почтовый голубь с дымчатых морозных небес обронил мне весточку о смерти дяди Сюни, я зачем-то рванулся, скатился на заднице с
Верхоянского хребта, поскользнулся на Подкаменной Тунгуске и, споткнувшись об Урал, расквасил нос в Казани. Где понял, что спешить уже некуда.
Дома я снова застал отца, после похорон заехавшего повидаться с внуками. Он одетый спал на диване, совершенно по-детски свернувшись калачиком. И я долго стоял над ним, изнемогая от жалости и страшась его пробуждения: что я скажу о том, о чем сказать нечего? Но он, проснувшись, просиял такой детской радостью… Сынок, сынок, не веря своим – уж до того беззащитным без привычных очков – глазам, повторял он.
Обветренный, бородатый – и все-таки сынок… Невероятно стойкая греза!
А на киевском кладбище уже вовсю кипела весенняя страда, и женщина в соседней оградке, захлебываясь слезами, повторяла: ну где же лопата, я же ее вот сюда спрятала!.. Господи, из-за лопаты, минут через десять наконец не выдержал я, и Женя грустно улыбнулась мне как маленькому: не из-за лопаты, из-за мужа… И я готов был провалиться к дяде Сюне от стыда за свою тупость.
Амбулэ, показала Женя на отдаленное сгущение народа, к папе мы тоже его звали. Я понял так, что амулэ – это человек, а оказалось, обряд.
Или все-таки человек? Давно дело было. Но изумление свое отлично помню: какие там еще амулэ? Что за пережитки среди умных людей, полжизни посвятивших осмеянию чужих выдумок?
Неожиданно острой для такого интеллигентного семейства лопатой я резал дерн из неведомо среди чего расположившейся окружающей среды и обкладывал им, словно панцирем, могильную грядку. Дядя Сюня под стеклом был седой как лунь, страдальчески изможденный – какой уж там божок довольства, это был падший ангел мудрости и скорби. Я бы, пожалуй, даже позавидовал такому концу, если бы не ощущал твердой уверенности в своем бессмертии. Женя и бессмертие были слишком нераздельны, а Женя была вот она. Хоть и ненамного ближе, чем всегда, но тем не менее. Мы обращались друг к другу с подчеркнутой нежностью и простотой, нам были не нужны лишние слова.
Нестеровская, грустно улыбнулся я ей, закрепив дышащей сыростью землей тоненькую березку в изголовье дяди Сюниной могилы, и Женя ответила мне понимающей улыбкой. Что мы оба понимали? Что еврей, а вот же и его могилу готова осенять березка, да не какая-нибудь, а нестеровская? Или что ни думали ни гадали, трепетно погружаясь в видение отроку Варфоломею, что снова увидимся с этой березкой при таких вот обстоятельствах? Не знаю, но иллюзия понимания была полная, а только такую иллюзию мы и зовем пониманием.
Зато с тетей Клавой никаких иллюзий не возникло – мое почтительное недоумение лишь нарастало по мере того, как она выкладывала на стол телеграмму за телеграммой и со скорбным торжеством зачитывала пустые слова соболезнования. Пустыми они мне казались не потому, что были неискренними, а потому, что – какие тут вообще могут быть слова?.. Я еще не понимал, насколько в сегодняшнем мире людям, словно неощутимых витаминов, не хватает высоких слов, не хватает возможности ощущать себя героями высокой бессмертной трагедии.
– А Гриша Бердичевский, – просветленно повествовала тетя Клава, не поседевшая, но, наоборот, порыжевшая подпалинами, – прислал из
Москвы специальной машиной венок. С надписью: погубленному гению.
Гриша в конце войны приезжал к Сюне в лагерь – полковник инженерных войск, в форме… Ты не представляешь, что это тогда значило!
Я лишь проникновенно кивал, опасаясь оказаться не на высоте минуты.
Зато тетя Клава внезапно съехала с высоты:
– Я, когда одна остаюсь, сижу и вою. С утра до вечера себе твержу: ну за что с ним так, он же в жизни на копейку зла никому не сделал!..
А я почему-то вдруг вспомнил закрытую им синагогу – не в качестве причиненного дядей Сюней зла, а снова в качестве удивительной чепухи, которая может, оказывается, приходить в голову людям, если их достаточно долго пытать.
Мы бродили по булгаковскому Киеву – по Малой Подвальной, по
Андреевскому спуску мимо дома Турбиных, – словно в былые времена.
Хотя в наш кубок было влито много, очень много горечи, дурман его почему-то становился едва ли не еще более сладостным. Внезапно мы оказались перед белокаменной резьбой брамы Заборовского. Мы понимающе переглянулись и с улыбкой покивали друг другу. “А как
Ванька?” – по архитектурной ассоциации спросил я, и она проводила меня к его последнему дизайнерскому достижению – кафе “Пид лыпою”.
Плетни, рушники, глечики – оказалось, и наше поколение способно создавать пошлость.
Женя тоже закончила свой институт народного хозяйства и теперь работала на пывзаводе, с умилительным знанием дела высказываясь о всевозможных пивных достоинствах и недостатках. Джон Ячменное Зерно, попытался я впрыснуть капельку поэзии – капельку выдумки в прозаическое жигулевское, но Женя, похоже, даже не поняла, что здесь забавного: пиво – это была ферментация, сбраживание, стойкость пены, плотность сусла, план, начальство… Нет, пиву было не просочиться в мир ее фантазий, где термоядерная звезда Цветаевой превращала в пар и гораздо более жароустойчивые предметы – лишь Солженицыну удалось перевести Марину Ивановну в звезды второй величины. Теперь Женино сердце пылало страстью развенчать ту ложь, в которой нас держала власть, теперь уже она, сдержанно сияя, раскладывала передо мной затрепанные папки с самиздатом, выпущенным из подполья смертью дяди
Сюни.
Уж с какой жадностью и торжеством я проглатывал “Раковый корпус”: чем ужаснее изображать мир, в котором мы живем, тем неотразимее будет удар по тем, кто ответствен за него, удар по той грезе, в которой они нас пытаются удержать. Чтобы сокрушить врага, нужно прежде всего разрушить его грезу. Коммунисты били по богу, царю и отечеству, мы – по коммунизму, наши противники – по бескорыстию, – чья же греза в конце концов воцарится на этих многослойных руинах?..
Какие тараканы наследуют землю?..
Я думал тогда, что Солженицын жаждет исключительно правды, но он был не так глуп, как я, он садил правдой исключительно по чужим сказкам.
Это только я желал все испытывать правдой – как будто хоть одна сказка способна выдержать такое испытание! И как будто хоть один человек на земле способен выжить без сказки! Но я в ту пору жил наибезумнейшей из утопий – верой, что можно построить мир исключительно на правде. И – уж вовсе безумство из безумств – не сомневался, что в таком мире можно будет жить. Да и до будущей ли жизни мне было – главное, ни в чем не походить на своих врагов:
/они/ пускай лгут, а вот /мы/ – не будем. Думал ли я тогда, что главная борьба в мире ведется не за комфорт и материальные ресурсы, а за грезы, высшая цель человека – внушить миру грезу, в которой он велик, прекрасен и бессмертен. Я же не только разоружился сам, но и требовал, чтобы и другие сложили оружие, отказались от того, что составляет высший смысл и высшую радость человеческого бытия. Из-за чего люди ссорятся, ненавидят, убивают? Из-за денег? Хрен вам, из-за сказок. Каждый хочет навязать свою.
Было это в романе или мне пригрезилось? В босяцкой шинели, прошедшей фронт и лагерь, сам только что, почти без шансов на жизнь, вышедший из онкологического ада, но все равно не сломленный, я подходил к домику, где жила девушка, которую я любил. И увидел постельное белье, которое она проветривала на солнце…
– Ему стало противно, и он ушел, – разъяснила мне Женя, когда я осторожно попытался обсудить с нею эту сцену.
– Как это может быть противно, это трогательно, – не соглашался я, пряча глаза, потому что имел в виду ее. – У птицы есть гнездо, у женщины есть дом – это же нежность, а не брезгливость.
Я почувствовал, что неудержимо наливаюсь жаром, и поспешил перевести разговор на виртуозно вычерченного тушью оскаленного пирата на норовившем свернуться обратно в трубку листе ватмана на обоях.