Книга отражений. Вторая книга отражений - Иннокентий Анненский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вторая половина XIX в. останется в литературе эпохой безраздельного господства журнализма. В журнальную работу уходило все, что только было в литературе живого и талантливого. Кто знает, увидали ли бы мы даже «Бесов», если бы не своевременные катковские122 авансы Достоевскому. История оценит в свое время трудную и важную роль русского журналиста. Русский гений наделен такой редкой силой, скажу даже – властью, приспособляемости, что в нашей литературе были крупные писатели, которых как‐то нельзя даже представить себе вне журнала. Достаточно назвать имена Глеба Успенского и Салтыкова. Выработался мало-помалу особый тип художественных произведений вроде салтыковского «За рубежом», едва ли не вполне чуждый Западу. Не говорить же о Лабуле123 или последней формации Барреса124.
Я бы назвал характер произведений Салтыкова байронизмом журналистики. Салтыкову же мы обязаны и едва ли не апогеем развития нашего служилого слова.
Эзоповская, рабья речь едва ли когда‐нибудь будет еще звучать таким злобным трагизмом.
Придется ли говорить о судьбе русских стихов с 40‐х годов и до конца века? Я не буду уже поминать всех этих Крешевых125, Грековых126 и скольких еще, которые отцветали, не успевши расцвесть, но такие поэты, как Случевский127 и Кусков128, начавши писать в юности, должны были, в силу внешних обстоятельств, замолкать на десятки лет до преклонного возраста. А рядом процветали стихи Шеллера129 и Омулевского130 и все эти забытые теперь с сербского, из Петефи131, из Ларры132 – мимоходом, никогда не писавшего стихов.
Вы помните, конечно, что Писарев одобрял поэзию Майкова. Но каково было это одобрение? Базаров видел в довольно смело выраженном эпикуреизме тогда еще молодого Майкова законное заявление о требованиях организма. Хороша, подумаешь, поэзия!
Говорить ли о судьбе Алексея Толстого, которого начинают понимать лишь через 30 лет после его смерти, о только что собранной сокровищнице Фета, о Тютчеве, которого знают только по хрестоматии Галахова133; о поэзии Полонского134, этой растрепанно-яркой комете нашей литературы?
Если бы кто‐нибудь сделал для нее хоть то, что покойный поэт сделал для Бенедиктова135.
Да что я говорю о судьбе наших di minores136, когда исследование столетнего Пушкина после всех памятников, обедов и речей начато только вчера академиком Коршем137, и если хоть несколько известно в литературе, то лишь благодаря своему анекдотическому поводу138. Эстетизм силою обстоятельств сроднился в нашем сознании с нераскаянным барством, и только история разберет когда‐нибудь на досуге летопись его многострадальности. Развитию нашего устного слова очень мало помогала до сих пор и школа благодаря тому, что толстовские училища безусловно ограничили устное преподавание наше в пользу учебника, и все мы в лучшую пору нашей восприимчивости должны были посвящать часы самой свежей работы учебникам, т. е. книгам нелитературным по самому существу. Мудрено ли, но у нас нет до сих пор литературного стиля, хотя были и есть превосходные писатели, и ораторы, и даже стилисты, главным образом, кажется, по канцеляриям.
Но я говорю здесь о стиле лишь в широком смысле этого слова, т. е. о повышенном чувстве речи и признании законности ее эстетических критериев, как об элементе общественного сознания. Флобер и какой‐нибудь Jehan Rictus139 могут смотреть на силу французского языка и его красоту с совершенно различных точек зрения; для Реми де Гурмона140в вопросе о стиле определителем является природа, φύσις, тогда как для Альбала141этот критерий есть только θεσις142, но при всей полярности взглядов, направлений и вкусов в области речи для французского литератора вопросы стиля никогда не будут так безразличны, как для нашего. Виктор Гюго в разгаре романтизма провозгласил равенство всех слов французского языка, и этому прошло уже более полувека; а три года тому назад в симфоническом собрании при мне ошикали комментатора Сен-Санса за слово cathédralesque143, несмотря на то что это слово было понятно каждому слушателю. У французов есть стиль, и они ценят стильность; у нас есть отдельные манеры писать, к которым мы относимся терпимо, если они не очень отступают от привычной, но для стильности речи русскому сознанью недостает еще многого. Нет у нас образцов речи, нет и ее литературных схем, в виде ли речи академической, речи кафедры или речи сцены. Литературная русская речь как бы висит в воздухе между журнальным волапюком и говореньем, т. е. зыбкой беспредельностью великорусских наречий и поднаречий. Мало помогает выработке русской речи и наша школьная теория поэзии, в которой все еще царят Лессинг и Шиллер, да еще со всеми ошибками изготовителей учебной литературы. Но я не вижу ближайшей связи и между историко-генетическим методом в исследовании словесных произведений и выработкой стиля, т. е. повышением нашего чувства речи. Я уже не говорю о том, что для русских лингвистов наша литературная речь есть явление гибридное и едва ли потому особенно поучительное. Крайняя небрежность и принципиальная бесцветность журнальной речи делают для исследователя нашего литературного языка особенно интересными попытки русских стихотворцев последних дней. Так или иначе, эти попытки заставили русского читателя думать о языке как об искусстве, – следовательно, они повышают наше чувство речи. Я лично успел более или менее разобраться лишь в творчестве одного из новых поэтов – К. Д. Бальмонта. Бальмонт переводил и писал очень много стихов, но наиболее определительными для его поэзии являются, по‐моему, сборники: «Горящие здания», «Будем как солнце» и «Только любовь», о них‐то главным образом и пойдет речь ниже.
IIИз двух разновидностей нашего художественного слова прозаическая развивается в условиях несравненно более благоприятных, чем те, которые выпали на долю стихотворной. Наша журнальная критика гораздо скорее простит беллетристу Андрееву все его Туманы, Стены и Бездны, чем поэтам Бальмонту и Брюсову воспетые ими игры. Что‐то торжественно слащавое и жеманное точно прилипло к русскому стиху. Да и не хотим мы глядеть на поэзию серьезно, т. е. как на искусство. На словах поэзия будет для нас, пожалуй, и служение, и подвиг, и огонь, и алтарь, и какая там еще не потревожена эмблема, а на деле мы все еще ценим в ней сладкий лимонад, не лишенный, впрочем, и полезности, которая даже строгим и огорченным русским читателем очень ценится. Разве можно думать над стихами? Что же тогда останется для алгебры? И вот потревоженный ум, видя, что к новой поэзии не подходят готовые формулы, милые для него в самой своей опошлелости, спешит окарикатурить, если не алиенировать144, все, что не поддается переводу на его служилую речь. Пусть даже радужный туман стихотворения пленил его – в лучшем случае пожатие плечами и «да! красивая форма». Ох, уж эта «поэтическая форма», и какой педант выдумал это выражение?
Но еще хуже обстоят дела поэзии, если стихотворение покажется читателю неморальным, точно мораль то же, что добродетель, и точно блюдение оной на словах, хотя бы в самых героических размерах, имеет что‐нибудь общее с подвигом и даже доброй улыбкой. Поэтическое искусство, как и все другие, определяется прежде всего тем, что одаренный человек стремится испытывать редкое и высокое наслаждение творчеством. Само по себе творчество – аморально, и наслаждаться им ли или чем другим отнюдь не значит жертвовать и ограничивать самого себя ради ближних, сколько бы блага потом они ни вынесли из нашего наслаждения.
Я остановлюсь на одном, по‐моему, характерном примере нашего упорного нежелания понимать новое поэтическое слово.
В сборнике стихов К. Д. Бальмонта «Будем как солнце»145 в отделе «Змеиный глаз» (II т. полн. собр., с. 224) напечатана следующая пьеса:
Я – изысканность русской медлительной речи,Предо мною другие поэты – предтечи,Я впервые открыл в этой речи уклоны,Перепевные, гневные, нежные звоны.
Я – внезапный излом,Я – играющий гром,Я – прозрачный ручей,Я – для всех и ничей.
Переплеск многопенный, разорванно-слитный,Самоцветные камни земли самобытной,Переклички лесные зеленого мая —Все пойму, все возьму, у других отнимая.
Вечно юный, как сон,Сильный тем, что влюбленИ в себя и в других,Я – изысканный стих.
Мне, кажется, не приходилось ни слышать, ни читать, чтобы эта пьеса кому‐нибудь понравилась, – я не говорю, конечно, о представителях новой школы. Глумление, намеки на манию величия, торжествующие улыбки по поводу уклонов, перепевности и грома, рифмующего с каким‐то изломом, – все это en premier lieu146.
Между тем стихотворение ясно до прозрачности и может показаться бредом величия разве тем людям, которые не хотят видеть этой формы помешательства за банальностью романтических формул.