Искушение - Юрий Бондарев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
2. Средства (400 млн.), которые министерство хочет расходовать на усиление производственной и социальной структуры края, будут способствовать стремительному развитию региона. Строители гарантируют оставить свою промбазу, дороги, построенные рабочие поселки при ГЭС; естественно, возмещение всех затрат по переселению затапливаемых деревень, агропредприятий и леспромхозов».
«Ясно, ясно… Никто не возразит против этого — ни местные власти, ни ЦК, ни Совмин: прогресс, развитие структур. Обещание благ. За счет чего блага? И блага ли это? Фактически взятка в 400 миллионов, богатая подачка для получения согласований проекта с местными властями. Пожалуй, справедливее всего отобрать бы эти миллионы у министерства и отдать исполкомам края, они бы знали, что с ними делать для своего развития. Но почему я не верю в разумные изменения? И не верю в поражение монополий. Вряд ли верит и Тарутин. Его, как видно, толкает одно: ненависть к технократическому властолюбию, которое все живое погубит! Так что же написал я в своем заключении два месяца назад? Конформистский бред? Пасть низко я не мог, но все-таки…»
С самоказнящей неудовлетворенностью он подумал о своей нетвердой защите Тарутина в сомкнутой враждебности гостей на вечере у Чернышова и, чувствуя какую-то душную тину тревоги, не смог сразу вникнуть в смысл последнего абзаца собственного заключения:
«Работа над технико-экономическим обоснованием Чилима начата в 1963 году. Оправдано ли сейчас нарушить экологию такой жемчужины, как Чилим, для получения 1.9 млн. квт. электроэнергии, ничтожной капли в океане энергии сибирской. Есть ли для Гидроцентра предел для зарегулирования рек? Нам всем следовало бы помнить — «больше» не всегда «лучше».
«По сравнению с заключением Николая мое заключение — интеллигентское бормотание, некое полусогласие, полувозражение, полукивок…»
Дроздов отодвинул папку с документами, встал из-за стола и заходил по комнате, сунув руки в карманы; угнетающе сухо поскрипывал паркет, внимание раздраженно наталкивалось то на телефон, молчавший после разговора с Митей, то на папку, раскрытую под светом настольной лампы, на тонкую стопку материалов, противоречивым несовершенством решающих судьбу целого края.
Было ему неспокойно, и все навязчивее мучила мысль, что после вольного шалопайства на юге, утренней прохлады, пляжного зноя в полдень, тишайшего санатория на берегу, где обязанности и грозы смягчились и развеялись, вот эти перенасыщенные московские дни, похороны Григорьева, сегодняшний дурной вечер у Чернышова, назначенная на завтра встреча с Битвиным и эта желтая папка — все вдруг накрепко связалось с Тарутиным, с его безумством вражды к своему институту, к академии, к «полоумной» науке. И не до конца понятно было, почему он все чаще ставил под сомнение, почти ломал то, что хотел терпеливо сохранить между ними Дроздов, сохранить не в силу своего покладистого нрава (нет, он знал собственную вспыльчивость), а потому, что было в Николае нечто неоднозначное, даже чуждое, грубоватое, не поддающееся расчету, не походившее на обыденность других.
Порой можно было подумать, что он с целью разбрасывал вокруг себя неудобное для общего согласия остроколющее железо, способное ранить, вызывать сопротивление, обиду, злословие, исключающее фальшивую любезность. Как и многие в институте, он имел прозвище, которое произносилось в коридорах не с ласковой снисходительностью, а язвительно-опасливо: «парень из тайги».
Он удивлял Дроздова не однажды, но неожиданности Тарутина всегда оставались тарутинскими.
В мартовский парижский вечер сидели в ресторане отеля «Амбасадор» — продолжался заключительный официальный обед делегаций после форума экологов. Ослепительно и льдисто сияли исполинские зеркала, пышные люстры над столами, стерильно белели накрахмаленные скатерти, снежные пятна салфеток, в электрическом изобилии сверкало в бокалах белое и красное вино, бесконечно менялись блюда, по желанию разносилась русская водка, а в широчайшие окна заглядывали из сумерек черно-желтые, еще нагие платаны, за парком, в туманце ползли мокрые крыши автобусов, маячили зонтики туристов; уже зажигались витрины магазинов по ту сторону искусственного пруда, где в холодной проточной воде стаями лениво шевелились под мостами откормленные туристами форели.
Дроздов устал, ему надоел размеренный говор голосов за столом, непрерывные тосты, похожие на унылые речи без шуток, без игры мысли («где оно, французское остроумие?»), и было скучно пить водку вперемежку с белым вином, вставать, делая вид, что исполнен оживления, а на душе скребли кошки от этого повторяющегося целую неделю единообразия, от одних и тех же общих, призывающих спасать природу слов, от обедов, приемов, встреч — и усталость охватывала его ватной паутиной.
«Не могу, — подумал он, — сейчас встану и выйду на улицу, хоть и посчитают это нарушением протокола».
Он вопросительно взглянул на Тарутина, малоразговорчивого в этот вечер, увидел, что тот рассеянно крутит в пальцах опорожненную рюмку, борясь со скукой, и спросил негромко:
— О чем думы и что молчишь?
— Форум оказался сплошной трепотней, — Тарутин усмехнулся. — О чем думы?.. О навозе, представь. О сочном коровьем навозе, который особенно весной прекрасно пахнет. Тебе не знакомо?
— Когда-то, — неопределенно вздохнул Дроздов, в поисках развлечения оглядывая белизну и сверканье гигантского стола, отраженного в зеркалах, фигуру председателя в черном костюме, в выпуклой на груди белейшей манишке, коньячнолицего, выключенным голосом договаривающего речь с бокалом в толстой руке («К чему эти длиннейшие тосты?»), между тем как тенеподобные официанты, зажимая меж пальцев бутылки, бесшумно двигались вокруг стола, возникали из-за спин вместе с вкрадчивыми голосами: «Вино? Водку?»
— Водку, — грубовато бросил Тарутин и, подождав, пока наполнят рюмку, с неторопливостью встал, сощурив неулыбающиеся глаза, проговорил веско и внятно: — Уважаемые дамы и господа! Я хотел бы предложить тост вот какого рода… Без извинения перед дамами я хотел бы выпить за прекрасный русский навоз, на котором взращена цивилизация…
«Опять Николай? Да о чем это он?»
Тарутин замолчал, и все за столом примолкли, перестали есть, мужчины с зорким интересом повернули головы в его сторону, украдкой переглядываясь в предположении нежданного соленого парадокса, что наконец-то развеет официальную мертвенность речей протокольного обеда, у женщин расширились глаза, официанты, будто поняв важность момента, замерли за спинами гостей, объяв салфетками бутылки.
— Так вот, уважаемые дамы и господа. Я вспомнил, как великолепно пахнет навоз в апреле… на солнцепеке, — продолжал Тарутин, в угрюмой задумчивости глядя на рюмку, с некоторым неудовольствием подождав, когда бойкая переводчица-француженка переведет его слова. — Хорошо помню это счастливое время. Мальчишка, босой, вилами выбрасывает из сарая навоз, утопая по колено в невероятном живом ароматном тепле, а над головой весеннее солнышко, крик, писк, звон в воздухе, прилетели грачи, скворцы, и небо, небо, небо, синева до нескончания… Хорошо помню, как потом с наслаждением моешь ноги в Иртыше — холодном, хрустальном, чистом. Таким был Иртыш. Сейчас он погублен. Нет, такого чуда не повторится. Наверно, многим это незнакомо, господа? Когда меня, деревенского мальчишку, привезли в город — в стены, в камень, началось страшное. Из колодца-двора я видел только клочок неба. Спать по ночам я не мог, лежал, плакал и слушал дальний лай собак на окраине. И все ждал крика петуха в полночь…
Тарутин пошевелил плечами в тесном пиджаке, который, чудилось, потрескивал, распираемый его бицепсами. И несоответствие было между его физической силой, невеселой дерзостью и этим навозом, грачами и тем, что говорил он в полнейшей тишине фешенебельного французского ресторана.
— У всех у нас был Бог и дом. Бога не стало. И нет дома. Он разорен. Я говорю о России. Все лишнее — Париж, современная космополитическая Москва, Нотр-Дам, Сена, этот сверхкомфортный ресторан, если нет крика петуха… На кой дьявол передо мной вот эта карточка по протоколу, где написана моя фамилия? «Мсье Тарутин». И — что? Я обрел истину и любовь к земле? Или вступил на поле брани за истину? Зачем мы целую неделю убеждали друг друга, что вступили в Апокалипсис и слушаем сейчас ненужные друг другу, бесполезные речи? Что это даст? Спасение земли? Мировое братство? Впрочем, такой любви почти не осталось. Мы бессильны. Мы даже делаем вид, что не слышим третьего крика библейского петуха, соглашаясь с предательством… Поэтому я позволю назвать всех нас, господа, иудами, за легкий хлеб болтовни предавшими Бога, родную колыбель и науку. Ваше здоровье!
Бойкая переводчица, вся алая, промокая платочком подбородок, перестала переводить. Тарутин усмехнулся неприятной усмешкой, выпил рюмку до дна и сел, окруженный всеобщим молчанием, гигантским блеском зеркал, неподвижными огнями люстр в зеркалах над чистоснежными скатертями и приборами. Никто не смотрел в его сторону. Потом раздались жиденькие, раздробленные аплодисменты мужчин, послышался неискренний смех, неуверенные возгласы женщин: «Он бесподобен! Но почему он назвал всех нас иудами?»