На крючке - Виктор Козько
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Крученая наполненность омута плещет ему в лоб и хлещет по усам, он пугается собственной дерзости, убегает на средину реки, к фарватеру, где скрывается невидимый глазу ее стержень. Не дай Господь испытать его силу, довериться его объятиям, в страсти не уступающим девичьим, женским. В его неумолимой ласке остается лишь одно — покориться и протянуть ноги. Такова уж нареченность бегучей воды белорусского Полесья. Таковы характер и кротость. Этого я не почувствовал в Уссури. Хотя, конечно, ошибался, как каждый кулик в чужом болоте. А болото, безусловно, было чужим и, может, больше китайским даже, с восточными тонкостями и премудростями. Недаром же соседи ежедневно по своему радио желали нам: «Спокойной ночи вам, дорогие сибиряки, временно проживающие на территории Китая».
Может, потому и не таланило мне на ловлю чужой рыбы в чужом краю. Чужое небо, чужая вода, чужие голоса окружали меня. А рыбы? И близко не было ни знаменитого сибирского тайменя, ни остроили тупорылого ленка, не говоря уже о толстолобиках и экзотических аухах. Обыкновенные мелкие мусорные ельчики, чебачки да вездесущие оглоеды-ершики. Такое удовольствие я мог получить и дома, не слезая с печи. А на какую наживку я ту дребедень только не ловил, чем только не ублажал — и чилимом, пресноводной местной креветкой, и железняком, черным червем, и червями обычными, родными, и кашами, хлебом, мухами, оводами. Результат один: глухо, безнадежно, безрезультатно.
Правда, иногда попадалась рыба не рыба, животное не животное — удивительное божье создание, названное местными рыбаками конь-губарь. О губах говорить трудно — не силиконовые ли? А вот конек был настоящий, с высоко вскинутой, хотя и без гривы, головой, по-лошадиному выпяченной грудью. Конь, и все тут. Только не ржет и очень маленький, с седалищем, более пригодным для шахматной доски, хоть ты его бери и дари гроссмейстерам — Каспарову или Купрейчику. Но ловить того губастого коника я не желал, немного брезговал, а больше жалел. На зуб его — нечем и плюнуть. Пусть идет опять в речку, за настоящей лошадью, колхозным сивым мерином.
Так забавлялся я на Уссури, пока однажды не поймал что-то непонятное. Клюнуло хищно, окунево — сразу на дно. Я потянул без подсечки. На крючке было что-то рыбье, или беременной рыбой, округлое и брюхатое, вроде выползка, проглотившего крота. Я вскинул вверх удилище и по-рыбацки выставил навстречу этому созданию руку. Приятель, с которым я рыбачил, тут же отбил ее, отвел в сторону от летящего на меня улова:
— Опасно! Косатка-скрипут. В шипах по обе стороны головы — отрава. Не смертельно, но руку, как куклу, долго будешь носить.
Он еще что-то долго и убедительно мне говорил, но я уже не слышал. Заложило уши. Мой улов, моя добыча плакала не расслышанным год тому назад детским плачем. Заложенные пустотой во время прощания Имана с полковником Леоновым уши открылись. Я не знаю, как плачут рыбы и плачут ли они вообще. Есть ли у них слезы, какие они, соленые, как и наши, или со сластинкой, сладкие, горькие. Одним миром и горем мы с ними мазаные или разделенные, разведенные навсегда?
Это, наверно, больше сегодняшнее, хотя полностью из прошлого. От беззвучного плача ребенка год тому назад, к которому я был глух.
Над водами дальневосточной реки Уссури горько и по-детски неутешно плакала несуразная рыба косатка-скрипут. Я оставил на берегу снасти и пошел прочь от этого плача. А на следующий день, не добывши свой срок в санатории, был в небе. Торопил самолет как можно быстрее и дальше улететь от реки, которой грезил, видел в детских своих снах. От мечты, которая сбылась, но не заполнилась еще пустотой.
Возвращение в обман
Семьдесят шесть призрачных кровавых километров бытия и небытия. Но ничего не попишешь. Я сам выбрал эту дорогу. С похмелья не придумать. Только я был трезвый. Может, потому так морочно и пролег мой путь, подбросив худшую из дорог. Только вознесся на седьмое небо, воспарил, как сразу же и приземлился.
Воскрешенная дорога моего беспризорного сиротского детства припала ко мне бурьянной спелостью предосеннего уже седоватого дедовника у обочин и заборов, клещевато впилась в память россыпью и перхотью коричневых прикюветных чертополохов, которые мы в детстве за уцепистость к штанинам, намерение даже ухватиться своими крючками за голые наши ноги прозвали собачками. Их живучесть потрясла и прохватила меня до слез.
Я все же добился, ступил в невозвратность, на мусорные стежки давно избытого времени. Так давно, что уже начал сомневаться: было ли то время и те стежки, на которых я сегодня должен состояться, выбраться из сорняков. Я навсегда опоздал в свой прежний мир и мир сегодня. Кто-то угадал меня. Забежал вперед, подкинул чужое как мое. Где-то я прокололся в своих потайных, казалось, глубоко спрятанных желаниях. Есть, живет, хоронится среди людей нехороший глаз, злой и завистливый, подрезающий нам крылья, задуманные и обещанные каждому из нас еще при рождении. Кто-то недобрым оком подсмотрел и разгадал нам сужденное. И потому вместо крыльев у нас только зуд меж лопаток да привычные детские болячки, струпья вроде подростковых прыщей. Кружащий голову хмельной дымок сжигающих детства костров — и слеза. Слеза расставания с огнем, огнищем, в золе которого пеклась совсем не картошка, защитно и пригарочно обгорали и твердели мы сами. Избывали и теряли себя, но как захватывающе и трогательно теряли: горели до язычества еще обещанные нам крылья. На прутиках-рожнах — жарилось сало. Шипя, капельно сочилось и вспыхивало синим пламенем на жаре, оживляя костер. Мы следили за скворчением сала, но не всегда доставало ловкости поймать туманную каплю жира на горбушку хлеба. И получали огарок. Но все равно, хотя и несъедобный, но памятно зудящий, сладкий.
Мне, подпаску, как только я стал на ноги, подобного почти не довелось испытать. Надо было думать не о полетах и крыльях, и не о куске хлеба с маслом или салом, а просто о хлебе насущном. Детство мое было возвратным, когда я уже сам зарабатывал на хлеб и масло. Мог позволить себе беспривязно и бездельно пойти или поехать в лес только ради собственного удовольствия — за грибом или ягодой. И там мне что-то аукалось при костре с печеной в нем бульбой, сала на сосновом или березовом рожне, а потом на горбушке задымленного, угольного с живичным или деготным запахом хвои или сосны хлеба.
Вот такая, искусительная и привередливая наша не самостоятельная еще, незрелая и порхающая в глубинах столетий память. Хотя кто знает — зрелая, незрелая. Но терпкая, ранняя, взлетная и предполетная. Позже — это уже болота, омуты, в которых полощется наше сознание. До ухода уже топкая зыбь, старательно прикрытая ярко-зеленой, словно потянутой маслом, ряской. Зацепным донным жабером, по-деревенски — мудорезом. Люди знают настоящее имя всему и всех.
У взрослых иное, нежели у их чад с бурлящим, пенисто-сыродойным духом и звездным ощущением, другая голова — повернутая только на полезное, как говорится и считается, разумное, доброе, вечное, что совсем не так однозначно и очень спорно. Но так уже заведено и кем-то вложено, вбито в нас. Такой уж разбег между намерениями, благими помыслами и конечным результатом, началом жизни и ее завершением. И такое, к сожалению, — со всем сущим на земле. Как кто-то в наше уже время, разведя в отчаянье руками, воскликнул: чем бы ни занимались, чтобы ни изобретали — все равно получается автомат Калашникова. Что можно дополнить — или самогонный аппарат.
А детвора, следуя основному и вечному занятию отцов, любит играть в войну. Но в их черепушке, еще не окостеневшем темени — глаз в космос, к сожалению, с возрастом зарастающий.
Года два я приятельствовал с жеребенком. Встретился и познакомился с ним случайно. Как-то летним утром он сам подошел ко мне и напросился в друзья. Молочно дохнул полуднем сначала в шею, а потом и в лицо. Это было так неожиданно и почти любовно искренне, что я на какое-то мгновение растерялся. Поведение жеребенка не было поведением животного. Не могу определить и свое тогдашнее состояние. Картина маслом: впавший в ступор взрослый человек и, хотя еще несмышленый, но уже доверчивый к нему, только-только из материнского лона жеребенок, которого едва-едва начали держать ноги.
До этого дня я почти не видел его, не примечал, как и каждый выходец из деревни, навсегда впитавший: корова, поросенок и конь — это не пейзанская фигура и картина на фоне самого себя, а полноправный член семьи, подспорье, работник. По-другому на него не смотрел и не видел, но не раз любовался, как он стремглав вихрит, рушит покой высокой, склоненной к земле травы, длинноного шерстя и разбрасывая ее зелеными, голубыми и даже золотыми брызгами в осоловело-дремном полудне. Глаз, опять же былого деревенского жителя, незаметно, но зорко, без пропусков, вбирал в себя суету и безостановочность окружающей жизни, кажущейся человеку со стороны нелепой, а на самом деле очень даже организованной, подсознательно запоминал. Складывал и запасал на всякий случай, как все прочее, в долгий, огромный сундук крестьянского образа и лада жизни. Бережно продолжал тем же заниматься уже расставшись с этим ладом, выпав из него: не мне, так пригодится другому, кто ступит в мой след. Ступит, что-то припомнит, глянет моим уже отмершим взглядом и улыбнется, разделяя мысленно мое деревенское, ушедшее, то, что сегодня ему может только присниться.