На крючке - Виктор Козько
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы покидали Уссури и Даманский в невероятной сумятице и мешанине, скоплении самых разных подразделений войск и техники. Дорога на Иман, к штаб-квартире пограничного отряда, была разбита распутицей и военным транспортом. По глубокой колее, заполненной водою, можно было плыть на лодках, в крайнем случае — в гусеничных амфибиях. Мы же, едва удерживаясь, скользили по броне БТР вместе с художниками военной студии имени Грекова, которые согласились подбросить нас. Официального разрешения ехать с ними у нас не было, а бюрократическая машина уже работала. Но на нас никто до поры до времени не обращал внимания. Никто и нигде не проверял документы, хотя КПП стояли едва ли не на каждом километре.
Так, не таясь, подпольно и конспиративно, мы добрались, как сегодня думаю, до какой-то специальной и сверхсекретной воинской части. Художников встретили и повели на угощение. Мы же, поскольку были пришей-пристебай к ним, самостоятельно начали бродить среди каких-то дивных, высоких и островерхих, толстых, в два-три обхвата, закамуфлированных армейской сетью под заросли кустов установок. Дружески похлопывали по их поросячьим задницам. А я еще вздумал и сфотографироваться на их фоне. Но только расчехлили фотоаппарат, как началось что-то схожее с происшествием в дозоре. Только куда более серьезное.
Нас арестовали, словно китайских, хотя мордами мы явно не вышли, а может, каких-то еще более серьезных лазутчиков и шпионов. Оказывается, мы попали в расположение полка или дивизиона ракетных установок залпового огня, может, и тех, которые ночью посадили китайскую сопку. Был допрос, были секретчики, контрразведка, смерш не смерш, но спасибо нашему славянскому обличию. А еще славянскому же организованному беспорядку, в котором нам привычно было жить, воевать и умирать.
Все на китайской границе было по-настоящему с большой буквы и по-советски геройски, по-русски жизненно и потому опасно, преступно смертно. Хаос и сопутствующие ему восторг и эйфория были вполне сопоставимы с будущими победными войнушками с Грузией и новым покорением Крыма. Пьянила пролитая молодая солдатская кровь и хмельное предвидение крови новой, свежей.
...Стадион, где происходило прощание с погибшими пограничниками, не мог вместить всех пришедших на похороны жителей Имана. У наших людей в чести похороны, смерти и кладбища, впрочем, наверно, как и всюду. И перед этим можно было склонить голову, если бы. если бы не наше: хоронили тещу — порвали три баяна. Из-за большого наплыва народа на стадионе по бокам его пришлось срочно сооружать леса в три или четыре яруса. Людей налипло на эти леса столько, что они не выдержали и обломились. Это добавило новых, уже штатских покойников.
В ту же ночь, а может, и в следующую, в казармы возвращался со службы караульный взвод. Навстречу их газику выкатил бронетранспортер во главе с армейским офицером: не хватило водки, спешил докупить. Взвод, более десятка солдат, погиб на месте. И в том числе капитан, начальник клуба, от звонка до звонка прошедший Великую Отечественную войну.
В тихом пограничном городке Иман правила бал смерть. Героизм и готовность защищать социалистическое отечество, эйфория патриотизма, перевязанная и подпоясанная неизношенными и не выброшенными еще солдатскими ремнями отслуживших свое срочников, скрепленная истерией мгновения, взяла в кольцо, оккупировала город. Противостоять этому коллективному боевому сумасшествию было невозможно. Я тоже полностью поддался ему. Трудно судить, человеческое это или животное, звериное, грешное или святое, но это в нас неистребимо.
Думаю, что это стадное, животное. И в стадности, в борьбе высокого и низкого чаще побеждает последнее. Инстинкт толпы, желание единения с ней, первобытность. И сам я в этом не исключение. Пришел к этому, когда Иман прощался с Демократом Владимировичем Леоновым. Присутствовала там еще не старая женщина с двух-трехлетним зареванным ребенком на руках. Кем она приходилась Леонову? Может, и никем. Но плакала она в голос и не стыдилась слез. Плакал мальчишка. Слезы двумя дорожками безостановочно катились по его лицу. А вот плача, голоса его я не слышал. Мне будто заложило уши. Не потому ли я настырничал с фотоаппаратом, словно пытался поймать голос ребенка. Добился лишь того, что женщина стала прятаться от моего фотоаппарата, докучливости моей глухой на ту минуту души. И безголосость мальчишки, а позднее и женщины, была единственной добычей слепого фотоаппарата. Хотя голошение, как мне представляется сейчас, продолжалось и было довольно громким, только не дано мне было услышать его, как, наверно, и прощающейся толпе. Только слезинка ребенка, почти по Достоевскому — немое послание и укор смерти.
Я услышал его плач на той же реке через год с небольшим. Так уже сложилось. Моя командировка на остров Даманский затянулась вместо недели на месяц. Дороги, поездки на заставы и в госпиталь, встречи. Беседы с пограничниками, посильное участие в их жизни. Из-за чего, кстати, меня взялись из моей штатской газеты вербовать, тянуть в военную, окружную. Грозили: не пойдешь в газету округа, пойдешь политруком в роту. Насилу отбился.
Редактор отстоял, напрямую обратился к первому секретарю обкома партии. Тот цыкнул на военных. Так вот моя военная карьера была погублена. Я навсегда остался рядовым необученным. Но, видимо, и за это — за командировку на Даманский и за свою душевную глухоту, слезинку ребенка — заплатил здоровьем. Зубы мудрости, о которых я уже упоминал, тогда так и не прорезались, а вскрытую стоматологом десну разнесло до того, что она не вмещалась во рту. Рот стянуло, как куриную гузку, я не мог есть. Одно только пил — суп, воду, соки и, понятное дело, все прочее. В новосибирском аэропорту «Кольцово», где я обратился в медпункт, меня уже за четыреста километров от дома хотели снять с рейса — температура сорок один градус. Но если бы только температура, были и последствия. Полет в Кемерово заканчивал в туалете. Но в городе, в редакции и дома, успел еще, как говорят газетчики, отписаться.
А дальше были больницы, больницы. С самым страшным, хотя, слава Богу, позже не подтвержденным диагнозом. Следующим летом жена добилась мне путевки на реабилитацию в санаторий «Шмаковка» — на ту же советско-китайскую границу по реке Уссури. Вот так причудливо и своенравно судьба играет нами. Я с радостью подчинился этой игре еще и потому, что Уссури осталась не обловленной мною. А так хотелось посидеть с удочкой на ее луговом берегу, попробовать ее ухи, рыбы не только нашей, но и китайской. Еще на подлете к Шмаковке я оздоровел. Встретился с друзьями-пограничниками.
— А живем ништяк, — балагурили они.— Китайцы тихие, только понаставили на своем берегу на обзор нам портреты Мао Цзэдуна. А мы им в ответ — клозеты без задних стенок. Портреты китайцы убрали, заменили тоже клозетами без стенок. Вот так и переглядываемся, и переговариваемся.
Солдатский юмор, двусторонний — наш и китайский. Исцеляющий не только санаторно, «Шмаковкой». Хотя надо особо отметить, что лучшего лечения и отдыха, чем в «Шмаковке», мне не выпадало. Из-за близости границы, таежной глуши санаторий не был еще развращен и испоганен номенклатурными болящими, их капризами и претензиями. Таежные здоровые люди, не озабоченные тем, кому сколько и за что дать, приветливые лица даже младшего персонала, сестричек, нянечек. С той и другой стороны — уважение, достоинство, совесть, по-настоящему пролетарско-интеллигентные. Здоровый воздух, здоровье душ, так что мне некогда было болеть. Единственное, чем можно и следовало заняться в этом эдеме, — рыбалка. Хотя Уссури, по всему, была не моей рекой.
Считалась она горной, но здесь была равнинной. Сопки, что по осени, как позолоченные маковки церквей, — совсем не горы, хотя вполне могут быть храмами. Река омывала их, от каждой серебром и золотом принимая дань. Китежем с легкой дрожью сусального золота в отражении воды возвращала ее в услаждение глаза и мира. Свежо и тепло до плавления того же золота в душе, чарующе и до перехвата дыхания целяще.
Но моя рыбацкая натура склонялась совсем к иным рекам — сурово и строго ворчливым, буйствующим, сибирским. К стыдливо закрытым, на первый взгляд, кротким, но глубинно, донно напряженным, как сам белорус- полешук, — Припяти, Сожу с Березиной. В них я чувствовал что-то корневое, сращенное с землей, из которой они вышли, и со мной. Личность, характер. Особенно в Припяти — многодетной матери пяти рек. Ничего внешне броского, показного в русле и при береге, несмотря на заматерелость, омуты и ямы, вихревое отбойное течение с притягательной и милой, как у деревенской красавицы на щеке, подвижной ямочкой — словно загорелой на солнце воды. Сердца реки, в котором вместительно проживает хозяин Припяти — богатырский седой сом.
Крученая наполненность омута плещет ему в лоб и хлещет по усам, он пугается собственной дерзости, убегает на средину реки, к фарватеру, где скрывается невидимый глазу ее стержень. Не дай Господь испытать его силу, довериться его объятиям, в страсти не уступающим девичьим, женским. В его неумолимой ласке остается лишь одно — покориться и протянуть ноги. Такова уж нареченность бегучей воды белорусского Полесья. Таковы характер и кротость. Этого я не почувствовал в Уссури. Хотя, конечно, ошибался, как каждый кулик в чужом болоте. А болото, безусловно, было чужим и, может, больше китайским даже, с восточными тонкостями и премудростями. Недаром же соседи ежедневно по своему радио желали нам: «Спокойной ночи вам, дорогие сибиряки, временно проживающие на территории Китая».