подчиняться требованиям света для нее не было жертвой, нет, она легко и естественно носила две несовместимые личины. Когда она любила, она беззаветно предавалась любви; ни одна женщина ни в одной стране не могла с ней сравниться, она превзошла бы целый гарем; но стоило лишь занавесу упасть после этой волшебной сцены, как от нее не оставалось и воспоминаний. Арабелла уже не отвечала ни на улыбку, ни на взгляд; она не была ни владычицей, ни рабыней и, словно жена посланника, вынужденная закруглять свои фразы и движения, раздражала вас своим спокойствием и ранила сердце чопорной благопристойностью; таким образом, она низводила любовь до простой потребности, вместо того чтобы возвышать ее, стремясь к идеалу. Она не выражала ни опасений, ни сожалений, ни желаний; но в назначенный час ее страсть вспыхивала, как бенгальский огонь, словно спеша наверстать упущенное. Которой из этих двух женщин мне следовало верить? И тут, испытав тысячи булавочных уколов, я понял, насколько Анриетта отличалась от Арабеллы. Когда г-жа де Морсоф на минуту покидала меня, все вокруг напоминало о ней; когда она уходила, складки ее платья утешали мой взор, а когда она возвращалась, их легкий шелест радовал мой слух; я чувствовал ее нежность даже в медлительном движении век, когда она опускала глаза; ее голос, такой кроткий и чистый, звучал как долгая ласка; ее разговор свидетельствовал о постоянстве вкусов, она всегда оставалась сама собой; она не делила свою душу на две части, одну пламенную, а другую ледяную; наконец, г-жа де Морсоф пользовалась игрой своего ума и блеском мысли, чтобы выражать свои чувства; ее остроумные шутки развлекали детей и меня. У Арабеллы, напротив, ум не служил для того, чтобы украшать жизнь, она не старалась порадовать им меня, ее мысль жила обществом и для общества и проявлялась лишь в насмешках; она любила язвить, жалить, колоть не из желания позабавить меня, но в угоду собственному вкусу. Г-жа де Морсоф скрывала бы свою любовь от всего света, леди Арабелле хотелось выставить свою страсть напоказ всему Парижу, и с ужасной непоследовательностью она сохраняла светские манеры, катаясь со мной на глазах у всех по Булонскому лесу. Эта смесь дерзости и достоинства, любви и холодности постоянно ранила мне сердце, оставшееся нетронутым и пылким; я не умел мгновенно переходить от одной крайности к другой, и эти перемены угнетали меня; я еще трепетал от любви, когда она вдруг надевала на себя личину недоступности; а если я весьма деликатно начинал упрекать ее, она тотчас пускала в ход свой ядовитый язычок, пересыпая преувеличенные изъявления любви едкими английскими насмешками, которые я уже пытался передать. Как только я противоречил ей, она забавлялась тем, что язвила мне сердце и старалась унизить меня в споре — словом, лепила из меня что хотела, как из воска. Когда я говорил ей, что следует соблюдать меру во всем, она, издеваясь, доводила мои мысли до абсурда. А если упрекал ее за напускную холодность, она спрашивала, не хочу ли я, чтоб она бросилась мне на шею на глазах у всего Парижа, в Итальянской опере; она говорила это вполне серьезно, и, зная, как маркиза любит возбуждать толки, я дрожал, как бы она не выполнила свою угрозу. Несмотря на ее пылкую страсть, я никогда не чувствовал в Арабелле ничего затаенного, глубокого, святого, как у Анриетты; она была ненасытна, как песчаная почва под дождем. Я мог успокоить г-жу де Морсоф одним взглядом или звуком своего голоса, ибо она чувствовала мою душу, тогда как маркизу не мог взволновать ни взгляд, ни пожатие руки, ни нежное слово. Более того! Для нее вчерашнее счастье сегодня уже не существовало; ее не удивляло никакое доказательство любви; она испытывала такую неукротимую жажду движения, шума, блеска, что, по-видимому, ничем не могла ее утолить, — вот что порождало яростные порывы ее любви; но в своих преувеличенно пылких излияниях она помнила лишь о себе, но не обо мне. Письмо г-жи де Морсоф, как яркий светоч озарявшее мою жизнь, показывает, что эта добродетельная женщина неизменно сохраняла душу француженки и с неусыпной бдительностью и постоянным вниманием следила за всеми превратностями моей судьбы; это письмо поможет вам понять, с какой заботливостью она вникала в мои материальные дела, политические связи, моральные победы и с какой пылкостью скрашивала мне жизнь всеми дозволенными ей средствами. Ко всем этим сторонам моей жизни леди Дэдлей проявляла полное равнодушие, словно посторонняя. Она никогда не расспрашивала ни о моих делах, ни о моих доходах, ни о работе, ни о жизненных затруднениях, ни о друзьях, ни о противниках. Она была расточительна для себя, но не щедра и, право, слишком резко отделяла любовь от всех прочих интересов; тогда как Анриетта — я знал это, хотя и не подвергал ее испытанию, — чтобы избавить меня от огорчения, пошла бы на то, чего не сделала бы для себя самой. Если б на меня обрушилось несчастье, какое может постигнуть самых богатых и высокопоставленных людей — мы знаем тому многие примеры из истории, — я обратился бы за советом к Анриетте, но дал бы засадить себя в тюрьму, ни слова не сказав леди Дэдлей.
До сих пор я говорил о том, какой контраст составляли их чувства, но он проявлялся и в образе их жизни. Во Франции роскошь выражает сущность человека, воплощает его мысли, передает поэзию его души; она обрисовывает его характер и придает значение малейшей заботе влюбленного, окружая нас светом мысли любимого существа; но английская роскошь, изысканные прелести которой обольстили меня, остается какой-то бездушной. Леди Дэдлей не вкладывала в нее частицы себя, ее роскошь создавали слуги, она была куплена за деньги. Множество неясных знаков внимания, которые мне оказывали в Клошгурде, по мнению леди Арабеллы, должны были взять на себя слуги; каждый из них имел свой крут обязанностей. Выбирать лакеев было делом ее мажордома, словно речь шла о лошадях. Эта женщина не привязывалась к своим слугам, смерть лучшего из них ничуть не опечалила бы ее: за хорошие деньги его бы заменили другим, не менее умелым. Что касается наших ближних, то я ни разу не видел на ее глазах слез сочувствия чужому несчастью; ее эгоизм доходил до такой наивности, что порой казался просто смешным. Эту натуру, словно отлитую из бронзы, скрывала пурпуровая мантия великосветской дамы. Но по вечерам восхитительная одалиска, изгибающаяся на мягких коврах, столь обольстительная в своем любовном безумии, быстро примиряла меня с бесчувственной и сухой англичанкой;