Первые шаги жизненного пути - Наталья Гершензон-Чегодаева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Летом 1918 года мы оставались в Москве. Чудесно разросшийся и еще больше запущенный сад был нашим единственным прибежищем. В нем мы проводили целые дни. Поленьки не было в городе. Екатерина Николаевна, боясь наступления голодной зимы, взяла себе место врача где-то близ Москвы, в деревне (не помню, по какой дороге) и уехала туда с Поленькой и Леночкой, с тем, чтобы остаться там на зиму. Я ездила к ним один раз дня на два.
Должно быть, тем же летом 1916 года я поступила в скауты. Знакомство с этой детской организацией произошло у нас, если не ошибаюсь, через Шушу Угримо-ва, с которым после Судака мы остались в дружбе. Сережа и я попали в разные отряды из-за различия в возрасте. Я была принята в отряд для маленьких девочек, который носил наименование "Пчелок". Малень-кие мальчики назывались "Волчата". "Пчелки" и "Волчата" были еще не полноценными скаутами, а как бы приготовишками.
Сережа же был принят в скауты и попал в патруль "Рысей". На скаутские сборы мне приходилось ходить куда-то на Малую Никитскую. Сначала меня водила мама, а потом я стала ходить одна. Это были первые самостоятельные выходы из дома; впервые я ходила одна по московским улицам и Сережа ходил в другое место на Раушскую набережную.
От этих посещений я помню очень многое. Самым новым для меня было пребывание в компании чужих детей, незнакомых для моих родителей. Я впервые встретила девочек, пришедших из какого-то иного мира, иначе думающих, иначе говорящих, чем я привыкла.
Собирались мы на большом длинном дворе, помнится, что в комнаты почти не входили. Во всяком случае, я не запомнила никакого помещения. Не очень хорошо помню и наших занятий. Знаю, что большое место в них занимало изучение первой помощи, главным образом искусства накладывания перевязок. Кроме того, мы учили азбуку Морзе и проходили науку маршировки. Последнее мне очень нравилось. Меня увлекала ритмичность коллективных движений; мне казалось очень приятным ощущать себя частью совместного, четкого и красивого строя.
Больше всего меня занимало в скаутской жизни то, что я имела возможность делать дома. Мне очень нравилась скаутская форма, необходимость носить на шее синий галстук. Нравились скаутские заповеди. На одном кончике галстука скаут должен был каждое утро завязывать узелок. Назначением этого узелка было напоминание о том, что скаут ежедневно обязан был сделать доброе дело Раздеваясь на ночь, скаут обдумывал свой добрый поступок и развязывал узелок. Я очень старалась, чтобы ни один день не проходил у меня без доброго дела. Помню, что иногда, возвращаясь со сборов домой, я предлагала какой-нибудь старушке на улице помочь нести корзинку с провизией и была очень довольна, когда мне не отказывали в этом. У нас были какие-то скаутские книжки, где описывалась биография всемирного вождя скаутов, жившего в Америке, — Баден-Пауля. Я это с интересом читала. Очень нравился мне также скаутский значок — бурбонская лилия.
На сборах я прислушивалась к непривычной для меня болтовне девочек. С интересом посматривала на более взрослых скаутов, одетых в защитного цвета куртки с карманами и широкополые шляпы. У меня не было такой шляпы. Девочки показали мне одного некрасивого, рыжеватого, веснушчатого мальчика лет 13 и сказали, что это Лева Т., сын известного Т. Это тоже меня очень заинтересовало. Помню, что одна маленькая девочка при мне вытащила из кармана яблоко, стала его есть, а кожу выплевывать. Девочки спросили ее о том, зачем она выплевывает кожу, а она ответила, что делает это потому, что мама не велит ей есть яблоки с кожей. Меня очень поразил такой оригинальный способ выполнения маминых приказаний. Мне показалось, что это равняется обману, и моя непримиримая честность была очень возмущена.
На Малую Никитскую я ходила недолго. Вскоре мама узнала, что в одном из домов, выходивших в тот двор, где происходили сборы, кто-то заболел дизентерией, и не позволила мне больше ходить туда. Помнится, я не очень огорчилась этим.
Однако скаутские дела мои не кончились. Осенью я снова стала посещать сборы. На этот раз мне пришлось ходить в другое место — в Савинов переулок, расположенный за Плющихой, в районе Девичьего поля. Эти новые сборы носили другой характер. Тут я уже была не "пчел-кой", а полноправным скаутом.
Собирались мы в холодные осенние вечера, в пустой, заброшенной квартире, в подвальном этаже. Приходилось проходить несколько темных комнат, без мебели, с порванными, грязными обоями.
Мы, человек 6–8 девочек, рассаживались перед камином, в котором жгли старую бумагу. Во всем этом был налет романтики и поэзии, которую я очень остро ощущала. Было и немного жутковато чувствовать за спиной анфиладу холодных заброшенных комнат, в окна которых смотрел неприветливый вечер, и в то же время уютно сидеть возле ярко пылавшего камина. Я впервые научилась тогда смотреть в огонь и ощущать его таинственную, притягательную силу. При этом я отлично сознавала то, что стены комнаты, где мы сидели, обступала не только осенняя ночь, но и огромные, во многом жуткие, события крушения старого мира.
Мне ужасно нравились те песни, которые пели девочки, сидя у камина. Это были песни о походах, кострах, о знаменитой картошке. Пели революционные песни, особенно помню песню "Молот". Все это для меня было совершенно новым, а песни звали куда-то вдаль, в неизведан-ные, никогда не испытанные походы с ночевками в лесу, с кострами, палатками и печеной картошкой.
Как описать эти незабываемые две зимы 1918–1919 и 1919–1920 годов? Как передать то неповторимое, волнующее, романтическое, что было заключено в этом времени и что до нас доходило преломленным через сознание нашего отца? Как описать Москву этих лет — пустынную, молчаливую, без трамваев и почти без магазинов, с очередями у хлебных лавок, с людьми, везущими на саночках свой пайки, с мешочниками и с рынками, на которых пожилые дамы в старомодных шляпах и узких ботинках на пуговках продавали кусочки кружев, рамочки и склеенные фарфоровые вазочки? Как рассказать о холоде промерзших квартир, о щемящем чувстве голода по вечерам, о железных печурках, о мышах, шны-ряюших под обеденным столом во время вечернего чая?
Почти через четверть века после этого, в 1943 году, когда мы находились в Самарканде, художник Фальк рассказал мне о том, как в 1919–1920 годах он однажды вместе с моим отцом присутствовал на каком-то заседании. Говорилось о задачах русской литературы тех дней. Профессора-литературоведы и писатели произносили пышные, пустые речи. А потом взял слово пала. Он сказал только одну фразу. Он сказал, что для того, чтобы воплотить в литературе величие происходящих событий, нужно найти слова, равные по своей значительности словам Библии… Именно так переживал он все то, что совершалось тогда перед его глазами. Именно так заставлял и нас оценивать это. Я хорошо помню, что тяготы жизни, с которыми нам пришлось тогда впервые встретиться, воспринимались нами не просто в своей обыденной неприкрашенно-сти а окруженными романтическим ореолом и своеобразным величием. Детская склонность к реальному восприятию действительности толкала к тому же, усиливая действие папиного влияния и дополняя его слова причудливостью и красочностью мировосприятия.
В 1919 году в нашем доме перестало функционировать центральное отопление. Папа больше не мог жить в своих верхних комнатах. В детской и в столовой поставили по небольшой железной печурке, которые тогда называли "буржуйками". Уже позже, на будущий год, их заменили печками, сложенными из кирпича, которые значительно лучше железных держали тепло. Так как в детской не было дымохода, узкая железная труба была проведена сквозь стену в маленькую комнату, между которой и столовой в капитальной стене проходил основной дымоход Дома. Через столовую также тянулась труба, попадавшая в тот же дымоход с другой стороны. Как все это изменило наши красивые, чистые комнаты! Как изменилась и вся наша жизнь! Одно осталось неизменным: высокое горение духа нашего замечательного отца, которое стало еще ярче, еще интенсивнее.
Все тяготы жизни легли на плечи мамы. Кроткая и неизменно терпеливая, она из сил выбивалась, стараясь нас накормить и одеть. Питались мы ужасно. Сначала бывало пшено, которое ели по три раза в день, до одурения. Затем пшено исчезло, и о нем стали вспоминать с вожделением.
Хлеб, который выдавали по карточкам, был ужасен. Помню, что порой он представлял собой липкую черную массу, в которой попадались соломинки. Вместо кофе пили жареный овес. Кофейную гущу не выбрасывали; мама пекла из нее пудинг на патоке, густо унизанный колючи-ми усиками от овса. Из кожуры от мороженой картошки делали лепешки, которые пекли сверху на железной печурке. Они частично оставались сырыми, а частично подгорали. Я хорошо помню вид печурки, на которой лежат дымящиеся лепешки. Возле печки сидит папа и следит за лепеш-ками. Вечер. Папа произносит: "Как хорошо думать, что скоро можно лечь спать и наступит утро, когда будет завтрак". Чаю не было, пили морковный. Сахару тоже почти никогда не быва-ло, вместо него употребляли сахарин, который придавал чаю отвратительный металлический привкус.