Мертвые говорят... - Соломон Маркович Михельсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дезертирство Гиви Соликовича Буладзе, курсанта артиллерийского училища, сержанта, было подтверждено. Телеграмма начальника училища заканчивалась словами: «Буладзе первый дезертир всю славную многолетнюю историю училища тчк Целях оздоровления настроений курсантов необходимо рассмотрение дела училище тчк».
В моем рабочем кабинете — комнате без окон и дверей — холодно. Ежась, Гиви рассматривает меня. Мне кажется, я читаю в его глазах: «Этого тощего черного майора со смешной челкой на лбу будто специально сушили на солнце, как чурчхелу». Я смотрю на его печальное лицо Тариэля, каким оно изображается на иллюстрациях, и во мне шевелится глупая, противная зависть мужчины, все еще не примирившегося со своими внешними данными.
Побег из училища Гиви считает вполне закономерным.
— Много раз просился на фронт. Отказывали. Стыдили. В училище однообразие, все надоело. От подъема до отбоя тянешься. Хоть бы я учился как следует, тогда ладно. А тут война на исходе. Как можно не выполнить свой долг?! — Сильные покатые плечи Гиви недоуменно приподнимаются, в голосе отчетливо звучит возмущение. Он явно хочет сказать: «Почему люди не желают понять такую простую истину?!» — В родной деревне засмеют! Подумают — струсил Буладзе. Всю жизнь потом не простишь себе! Последняя ведь!.. А образование можно и после войны закончить...
Я представляю себе знойный среднеазиатский городок, с его размеренной и неторопливой, как верблюжий шаг, жизнью; училище со строгим и однообразным распорядком, муштрой, нарядами; курсантов, рвущихся на фронт: «Война на исходе!» Этот небось не один рапорт подал.
Надо бы возразить ему, сказать то, что уже не раз в подобных случаях говорилось: «Как вы решились бросить тень на незапятнанную славу...» Но что-то останавливает меня, и я молча заношу в протокол объяснения Гиви.
Он задумчиво смотрит на картину, висящую за моей спиной. Альпийские луга с буковыми рощами и затерянной в них деревушкой напоминают ему родину. В его взгляде появляется какая-то особая нежность, и он с надеждой смотрит на меня.
Я, как солдат, понимаю Буладзе. Даже там, в военном училище, пересидеть войну нелегко. Но я следователь и обязан действовать по закону, то есть арестовать дезертира. Но разве закон и совесть — это не одно и то же? Разве наш закон не есть концентрированная совесть?!
Может быть, я избегаю слов о долге, о чести потому, что всякий раз, когда мне приходится произносить их, я испытываю такое чувство, словно превышаю свое право? Не оттого, что поступаюсь ими. Оттого, что чту их высоко.
Где-то в глубине сознания мне чудится едва уловимая фальшь, с которой этот юный грузин утверждает свое патриотическое кредо, право оградить себя от унизительных подозрений. Может быть, он хочет убедить не столько меня, сколько самого себя?! Но ведь это всего лишь ничем не подкрепленная догадка, голая интуиция!..
Я не задаю Гиви тех вопросов, которые, казалось бы, обязан задать. И не произношу ни одного слова осуждения.
Что же останавливает меня?
Встречаются, к сожалению, и в прокуратуре и в смежных, так называемых карательных, органах люди, которые подозрительность и недоверие возводят в принцип и считают едва ли не лучшим профессионалистским качеством. С усердием, достойным лучшего применения, они выискивают в людях дурное, порочное. При этом они умело прикрываются широко распространенным положением о живучести «родимых пятен». Внутренне оно как-то успокаивает и словно освобождает от ответственности за то, что было, есть и еще долго будет.
В логике их рассуждений чудится мне что-то от достоевщины, от убежденности в изначальной порочности человека, только с иной концовкой. Рабской покорности темным силам противопоставляется активная борьба с последствиями несправедливостей прошлого, в которой фактически отдается предпочтение средствам необычным, строгим, карательным. Тем более война!
Да, я верю Гиви. Стоило мне представить себе, что́ он совершил под Нойхофом, как сомнения отпали сами собой. К тому же до получения из далекого гарнизона материалов на Буладзе было преждевременно разоблачать его. Я смотрю на него и думаю, что он всего лишь несколькими годами моложе меня и что при других обстоятельствах мы могли бы стать друзьями.
Наши войска идут с боями по немецкой земле. Вместе с прокуратурой армии идет на запад и Гиви Буладзе.
Он каждый день просит меня отпустить его в дивизию, на передовую. «А уж если нельзя в дивизию, хотя бы в штрафную роту». В его влажных, глубоких глазах такая скорбь, такая горечь, что в них больно смотреть.
Видно, кто-то несправедливо бросил в лицо ему жалящее: не тут, мол, в далеком от фронта городке, среди женщин и стариков, а там, где сражаются наши бойцы, показывать надо, на что способен! И где ручательство, что такой же упрек не ждет его после войны в родной деревне?
— Нельзя, Гиви, — обычно отвечаю я, стараясь не видеть его глаз. — Потерпи. Скоро придут материалы, личное дело твое — тогда решим.
— Эти трижды проклятые материалы везут на волах, — сердится он. — Пока они идут, скольких фашистов мог бы я уничтожить! — Где-то в глубине его зрачков вспыхивает злой огонек.
В прокуратуре привыкли к Гиви. Тяготясь вынужденным бездельем, он брался за любую работу: колол дрова, топил печи, помогал при переездах. Однажды он даже приготовил нам вкусное грузинское блюдо. Оно называлось — сациви. Это звучало, как название цветка или имя любимой.
Иногда, задумавшись, он рассказывал нам о родной деревушке «из семи дымов», затерянной в горах Кавказа, читал стихи, вполголоса напевал грузинские песни.
Одна из них нам особенно нравилась.
В ней воздается хвала могучему дереву с большими душистыми цветами. Дерево растет у подножия величественной горы, на берегу ручья. По ночам в чистой, как слеза, воде ручья блуждают звезды. В жаркие дни прекрасные цветы дерева пьют из источника прохладу. Ни бешеные ветры, ни страшные бури не могут сломить его, это древнее, могучее дерево с большими душистыми цветами и необыкновенными, как хлеб, плодами. Потому что оно вошло корнями глубоко в гору и, питаясь соками ее, стало несокрушимым, как сама гора.
Гиви с любопытством всматривался в бурлящую вокруг него фронтовую жизнь. Глазами, в которых была и гордость и зависть, провожал он бойцов, танки, грузовики, пушки. Особенно он любил артиллеристов. Он с ними шутил, смеялся, при случае старался хоть чем-нибудь помочь.
Гиви благоговел перед оружием. Он напоминал хорошо воспитанного мальчика, которому стоило больших усилий не попросить подержать настоящий автомат. Он носил холодное оружие — нечто среднее между