«Мое утраченное счастье…» Воспоминания, дневники - Владимир Костицын
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню день рождения Ивана Григорьевича, который праздновался в том году в Мамонтовке. Столы выставили наружу, так как стояла чудная погода. Были приглашены все дачные знакомые: и фон Гиргенсоны, и мой Стрелливер; многие приехали из Москвы. На столе был огромный свадебный крендель; тетя Ася накормила всех прекрасным обедом, завершившимся твоим любимым Saupe anglaise;[265] было много вин и водок. Летали стрекозы и ласточки, и я с большим любопытством изучал человеческую фауну. Ты была весела и ласкова, как всегда, со всеми, но Иван Григорьевич смотрел на меня хмуро. По-видимому, он думал, что твоя блажь скоро пройдет; когда же увидел, что дело серьезно и, в особенности, что я, находясь в отпуске, уже провожу целые дни около тебя, начал опрашивать дам – тетю Асю, старую Гиргенсон – и еще более обеспокоился. Не знаю, что ему наговорили, но он, перед отъездом, заявил тебе, что если дело обстоит так (а что означает это «так», мы так и не узнали), то уж, господа хорошие, потрудитесь обвенчаться.
Мы ответили, что только этого и хотим, и я отправился в Москву, чтобы привести в порядок наши документы и побывать для справок в отделе записи гражданского состояния (загсе). Заведующий этим отделом дал мне список всех необходимых документов, по которому я все подготовил и явился для предварительной записи. Он нервно взглянул и сказал: «А вот у вас нет того-то и того-то». Я показал ему его же список, и он ответил: «Ну что же, произошли перемены; приходите со всеми этими документами и одним свидетелем».
Через несколько дней являюсь с Александром Львовичем. Дзиковский (так, кажется, была фамилия заведующего) смотрит мои документы и победоносно говорит: «А вот еще не хватает того-то». Тут уже я вскипел: «Послушайте, товарищ, потрудитесь сразу говорить все, что нужно. Я вам – не мячик, чтобы бегать сюда по много раз и всегда без толку». Тогда он начал орать: «Убирайтесь вон и больше не приходите. Как вы смеете говорить так со мной, коммунистом и ответственным работником!». Тут из толпы ожидавших раздался спокойный голос: «Товарищ, потише; я – тоже коммунист и ответственный работник и нахожу ваше поведение возмутительным, и это – не первый раз. Потрудитесь сказать оскорбленному вами товарищу, что нужно сделать, чтобы все было окончательно. А вы, – продолжал он, обращаясь ко мне, – подождите меня немножко, пока я кончу свое дело; мы с вами пройдем кой-куда». Действительно, он с нами прошел в канцелярию народного суда, и там я подал жалобу, записав в качестве свидетелей Александра Львовича и Зенченко (фамилия моего неожиданного заступника).
Повестка из народного суда пришла мне, но в ней значилось, что я вызываюсь как потерпевший по моей жалобе и как обвиняемый по жалобе Дзиковского, который обвинил меня в нарушении тишины и порядка. Состоялся суд; народным судьей оказалась твоя подруга по гимназии Вяземской. Мои свидетели явились и дали свои показания, убийственные для Дзиковского, которому так и не удалось найти ни одного свидетеля. Приговор: я оправдан, а Дзиковскому объявлено общественное порицание с доведением приговора до сведения Моссовета и партийной организации. С этого момента в московских деловых кругах говорили уже о нашем браке как о браке скандальном, а не только неравном. После приговора я снова явился к корректному на этот раз Дзиковскому; все оказалось в порядке, и нам был назначен день бракосочетания: среда 27 августа.
Пока все это происходило, кончился июль и начался август; образ нашей жизни был тот же – только приходилось несколько чаще ездить в Москву и иногда обоим, так как требовалось обсудить и подготовить много вещей для предстоящего торжества. Я вполне был готов удовлетвориться гражданским браком в самой скромной обстановке, но не так смотрела на это твоя семья. Иван Григорьевич требовал церковного брака, и, так как я решительно отказался от православной церемонии, было решено повенчать нас в воскресенье 31 августа по реформатскому обряду. После этого должен состояться goûter[266] (обед стоил бы слишком дорого) с винами, закусками, пирожными, фруктами и т. д., и т. д. и с большим количеством приглашенных.
После торжества мы с тобой должны были еще вернуться в Мамонтовку и там прожить несколько недель до окончательного переезда в Москву. И здесь встал для нас ряд вопросов, которые мы с тобой решили вполне солидарно, хотя ты и не вполне знала все мои мотивы. Первый вопрос – о материальном моем участии в этом торжестве: оно было просто невозможно. Все мои ресурсы поглощались разъездами и пансионом у тети Аси. Ни покупать что-нибудь, ни участвовать в расходах было для меня невозможно. Я даже не мог прилично одеться, и венчаться приходилось в моем повседневном костюме (военном) плюс тех же обмотках. При этих условиях я решил не приглашать на свадьбу никого со своей стороны, и ты поняла меня и одобрила. В тот момент это могло показаться тебе моей излишней черствостью, потому что ты судила по себе и думала, что если я вхожу в семью, то все, а следовательно, и я сам, будут меня рассматривать как члена семьи. Через несколько недель ты вполне поняла правильность моего решения.
Встал еще вопрос о приглашении моих родителей. Я решил их также не приглашать, а просто написать им после свадьбы, и этого моего решения ты не поняла, а я почему-то не объяснил тебе оснований ни в то время, ни потом; вероятно, ты, со свойственной тебе деликатностью и тактом, обходила этот вопрос, который, однако, чрезвычайно прост. У меня было некоторое недовольство равнодушием моих родителей к моей судьбе (так мне в то время казалось). Виноват в этом был я сам. Как волновались они, когда на Рождество 1904 года я приехал в Смоленск весь в ранах и бинтах – «героических ранах», как любил, с его романтизмом, выражаться папа. Как волновались они во время восстания в Москве в декабре 1905 года, зная, что я командую боевой дружиной и нахожусь все время в огне; папа с первыми же поездами приехал, разыскал меня и увез в Смоленск. Как волновались они в 1906 году, когда я работал в боевой организации, и в 1907-м, когда уехал в Петербург и был там арестован. Как волновались, приезжая по очереди в Петербург во время полутора лет моего сидения, и как волновалась мама на военном суде.
И когда в 1917 году, проделав Февральскую революцию, я оказался на фронте на очень опасном посту, и об этом писали много раз в газетах, они тоже волновались, но не могли ничего поделать, и не писали, чтобы меня не расстраивать и самим не расстраиваться. Я же, получая много писем отовсюду и ничего не получая от них, принимал это за равнодушие. Так вот этим и было продиктовано мое решение, о чем я не рассказал тебе как следует. Ты считала, что у меня – очень плохие отношения с родителями, и была очень удивлена, когда от них, в ответ на мое письмо, было получено радостное и ласковое, где мама писала: «Хочу во что бы то ни стало и поскорее видеть Юлю; приезжайте к нам, как только сможете».
К августу мой трамотовский отпуск кончился, и я снова вел бродячий образ жизни: утром – в Москве, а к вечеру – в Мамонтовке. Тут нужно упомянуть один эпизод, сильно повлиявший на отношение Марьи Григорьевны ко мне и к тебе. Как-то вошел ко мне в кабинет улыбающийся толстый господин и отрекомендовался как представитель государственного контроля Махлин. «Бывший присяжный поверенный», – добавил он. Затем спросил, не из Смоленска ли я, и, узнав, что – да, стал хвалить моего отца как преподавателя, как общественного деятеля и как честного человека, никогда не кривившего душой. «Мы, – сказал Махлин, – всегда восхищались, когда он, в 1912 году, один выступил в педагогическом совете на защиту учеников, выгоняемых за политику. И ведь он пострадал за это, с достоинством ушел из реального училища, и сейчас же ему нашли еще лучшее положение в коммерческом училище». Затем, остро взглянув на меня, прибавил: «И я вижу, что яблочко недалеко падает от яблоньки».
Я с недоумением слушал эти комплименты. Я привык, что папу всегда хвалили все, его знавшие. Но при чем тут я? Он заметил мое недоумение и сейчас же разъяснил: «Я только что ревизовал хозяйственный подотдел, которым ведает родственник вашей невесты – Александр Александрович Г[ейлиг], и нашел ужасающие безобразия. Я решил было передать дело суду, но, увидев вашу фамилию, зашел, чтобы поглядеть, что за человек. И если бы вы не походили на вашего папашу, то дело пошло бы в суд. Ну, а теперь смотрите…» Я посмотрел и ужаснулся. «Ну что же, – сказал я ему, – не имею ни малейшего желания покрывать Александра Александровича; раз заслужил суд – в суд!» Махлин поморщился: «Видите ли, время-то сейчас уж очень суровое; в нормальное время было бы несколько лет тюрьмы, а сейчас будет “стенка”. Давайте лучше его вызовем; вы его распушите и переведите на должность, где нет искушений». Так мы и сделали.
Александр Александрович пришел, расстилал спереди и сзади свой лисий хвост, начал было спорить, но, будучи взят в тиски, замолк, и тогда заговорил я, как редко говорю, ставя ему на вид всю гнусность его поведения. Вышло так, что Иван Григорьевич заскочил тогда на минуту ко мне в кабинет и сейчас же выскочил обратно, а вечером говорил: «Ну и баню вы задали моему шурину, и поделом. А я вот послушал вас на высоких тонах…» – «Ну и что же? Неприятно?» – «Да уж, не очень».