Жизнь Гюго - Грэм Робб
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В рецензии на французское издание лондонская «Литерари газетт» отметила «достойную презрения попытку» «Флана Исландца» [так. – Г. Р.] «подражать произведениям сэра Вальтера Скотта»{286}. Для Виньи и почтенного чудака Шарля Нодье, – который, наверное, заметил, что «варварские фантазии больного рассудка» кое-что почерпнули из его собственных фантастических романов, – это послужило очком в его пользу{287}. Под прикрытием Вальтера Скотта «Ган Исландец» встретился с «Одами», на первый взгляд никак с ним не связанными: драматический, нелинейный персонаж и пейзажи придавали символический вес каждой детали, даже самой мелкой или отвратительной, и превращали роман в органическое целое. Виктор Гюго, несмотря на его старомодные взгляды, обладал острым злободневным чутьем, которое выпирало, как выросшие конечности из василькового костюма.
Более тонкая самобытность романа коренится в его серьезности. «Гана Исландца» часто называют типичным готическим романом, вроде тех леденящих душу мелодрам, которые в виде шутки сочинял Бальзак. Это как будто подтверждает один эпиграф, словно служащий предостережением слишком серьезным читателям: «Вы восприняли всерьез то, что я сказал в шутку»{288}. Правда, эпиграфы вообще не рассчитаны на то, чтобы их воспринимали всерьез. Гюго как бы подмигивал истинным ценителям романтической литературы – представителям меланхоличного меньшинства, открывшим для себя, что самые глубокие чувства можно передавать самыми крайними и нереалистичными формами литературы.
Младенец Леопольд умер 10 октября 1823 года в возрасте трех месяцев – событие печальное, но не удивительное. Гюго писал отцу: «Не следует думать, что у Бога не было цели, когда он послал нам этого маленького ангела, так скоро призванного назад. Он хотел, чтобы Леопольд стал еще одним связующим звеном между вами, нежные родители, и нами, вашими преданными детьми»{289}. Теперь генерал Гюго ассоциировался с рациональным, благожелательным Богом.
Супруги еще больше утешились, узнав, что Адель снова беременна. Гюго был убежден, что к ним вернется душа, которая так недолго населяла тело маленького Леопольда{290}. 28 августа 1824 года на свет появилось «второе издание»: толстенькая крикливая девочка. Ее назвали Леопольдиной. Судя по всему, ей судьбой было назначено выжить – назначено, помимо всего прочего, и настоянием ее отца, который во что бы то ни стало решил быть счастливым. К Леопольдине обращено несколько самых грустных и самых изящных лирических стихотворений на французском языке.
Первые стихи, написанные Гюго после рождения дочери, посвящены довольно интересной теме, рассмотренной с необычной точки зрения. «Похороны Людовика XVIII», по мнению Сент-Бева, – тончайшая из всех политических од{291}. Король умер в тот день, когда крестили малышку Леопольдину. Впервые с детских лет Гюго упоминает о Бонапарте (в таком написании) довольно почтительно. Он пишет о ссылке на «черную скалу, побиваемую волнами» и обманутую небом.
В конце король, разумеется, одерживает верх. Но короткие, рваные строки последней строфы, «Постигая неуверенным взглядом / Великие тайны смерти», как бы намекают на то, что эти героические фигуры, возможно, всего лишь прохожие в огромном, непостижимом космосе. Отныне все поэтические способности Гюго уходят на то, чтобы воспевать верность семье и отечеству. Ребенок завершил семейный круг, но рождение дочери также стало похоронами раннего Виктора Гюго и посланцем его настоящей темы:
Кто ты, гордый Бог?Чья рука крушит башниИ меняет пурпур на рваные лохмотья?..Чья невидимая рукаДержит ключи от могилы?
Леопольдина принесла с собой первое подозрение о том, что Бог существует независимо от обычаев и человеческих желаний. Вот соперник, достойный мировоззренческой концепции.
Часть вторая
Глава 7. Предатели (1824–1827)
Поэт, который еще совсем недавно «катился в огромную пропасть жизни в бочке, утыканной гвоздями»{292}, теперь преодолевал тихую реку, почти забыв о том, что ниже по течению грохочет водопад. У него была любящая жена, здоровая дочка, почтенный отец, ежегодный доход в три тысячи франков и прочное место в гостиной французской литературы.
Когда в 1824 году умер Байрон, Гюго, что примечательно, назвал его смерть «домашним бедствием»: «Человек, который посвятил свою жизнь культу букв, ощущает, как вокруг него смыкается круг физического существования, в то время как сфера его интеллектуального существования еще больше расширяется. Немногие любимые существа вызывают его сердечную нежность, а все поэты – мертвые и современные, иностранцы и соотечественники – завладевают его душой. Природа подарила ему одну семью, поэзия снабжает другой»{293}.
Судя по всему, в смерти собрата-писателя он видел нечто утешительное. Несмотря на устарелый словарь, короткие, рубленые фразы статьи о Байроне падали, как комья земли на крышку гроба. Он изрекал аксиомы, подтверждавшие неизменные сущности и веру в стабильное общество.
Статья о Байроне демонстрирует странное желание противиться тем переменам, которые сам Гюго провозглашал в той же статье и которые уже разделили культурное общество на два противоборствующих лагеря – классицистов и романтиков: «Не поймите меня превратно: немногие скудоумцы напрасно пытаются тащить общую идеологию назад, к скучной литературной системе прошлого века… Невозможно вернуться к мадригалам Дора[11] после гильотин Робеспьера»{294}.
Автор оптимистического некролога – тот самый прекрасно высокомерный херувим с портрета 1825 года кисти Жана Ало: золотая голова Гюго вырастает из черного костюма с безмятежностью возрожденческого Христа; он до конца уверен во всем. У него огромный лоб – безмятежный источник гениальности. Впрочем, описание внешних примет из полицейского досье гораздо грубее. В те дни приметы, написанные рукой обидчивого чиновника, – примерно то же самое, что современный снимок, сделанный в фотоавтомате. В апреле 1825 года у Гюго был «средний лоб», «крупный нос» и «карие глаза». Три месяца спустя – «лоб низкий», «глаза серые», а «нос обычный». К 1834 году, возможно из-за редеющих волос, он приобрел «высокий лоб» и лишние дюйм с четвертью роста{295}.
У Гюго сложилось впечатление, что он и французская литература пережили изменения. Его собственное творчество неопровержимо доказывало: и он сам, и вся французская литература вошли в новый мир, где перемены стали нормой.
Некролог Байрона появился в робком романтическом преемнике «Литературного консерватора», журнале «Французская муза» (La Muse Française). Самыми молодыми его авторами стали Гюго и Виньи; остальные принадлежали к более старшему поколению и уже стучались в двери Французской академии. На фронтисписе враждебная Медуза революции срывалась с неба в виде молнии, а галльский петух одобрительно смотрел на нее, подняв одну лапку. На обложке любезный Аполлон играл с различными атрибутами средневекового рыцаря, словно предупреждая читателей, чтобы те готовы были встретить пеструю смесь эпох и культур{296}.
За неимением другого, более бунтарского и задиристого журнала, «Французская муза» обычно называется историками литературы одним из главных органов раннего французского романтизма. Во время своего создания журнал служил рупором реакционного клуба под названием «Общество литераторов» (Société des Bonnes Lettres). Клуб имел своей целью борьбу с подрывными идеями; он собирался пропагандировать «хорошие и здоровые доктрины»{297}. Пропаганда происходила на публичных встречах, где члены «Об щества» наперебой хвалили друг друга и составляли пресс-релизы для газет, сочувствующих их делу. Так, газета «Пробуждение» (Le Réveil) писала о «неподдельном чувстве», когда «энергичный, эмоциональный и изящный» Виктор Гюго зачитывал свою оду о Людовике XVII: «Каждая строка [их восемьдесят шесть. – Г. Р.] встречалась взрывом аплодисментов»{298}.
Вскоре взрывы аплодисментов перейдут в шквалы оскорблений. Возможно, поэты «Французской музы» и считали себя реакционерами по своим политическим взглядам, но они разжигали революцию в литературе. Их стиль нравился широкой и плохо образованной публике. Они словно распахивали двери перед очередным иностранным вторжением. Первая попытка Гюго разрешить противоречия, в предисловии к сборнику «Новые оды» (Nouvelles Odes) в марте 1824 года, примечательно слаба и попахивает вторичностью. «Современная литература, – провозглашает он, – возможно, и стала результатом революции, не будучи ее выражением».
Ламартин предсказывал, что «Французская муза» какое-то время продержится «за счет глупости ее противников». С высоты сегодняшних дней кажется, что в том и заключалась ее главная цель: вызвать на себя огонь враждебной критики и тем самым помочь романтикам осознать собственную позицию. Слово «романтизм» уже в то время стало эпистемологическим «дырявым ведром», которое можно было определять как угодно. Самые точные определения были одновременно и самыми неясными. Для Гюго романтиком считался писатель, который отказывался подражать: «любой, кто подражает поэту-романтику, непременно превращается в поэта-классика», или, как он писал тридцать лет спустя, «лев, подражающий льву, – обезьяна»{299}. Кроме того, романтик – творец, который, довольно буквально, сам не ведает, что творит: «Как личность, человек иногда не ведает, что он творит как поэт». Гюго пророчески заметил, что критики не поймут его: раз лишь чувствительность отдельного человека способна судить о произведении искусства, профессиональные критики скоро останутся без работы.