Классики и психиатры - Ирина Сироткина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
мне стало чего-то страшно. И, как это часто бывает, проснулся испуганный, оживленный — кажется, никогда не заснешь. «Зачем я еду? Куда я еду?» — пришло мне вдруг в голову. Не то, чтобы не нравилась мысль купить дешево именье, но вдруг представилось, что мне не нужно ни зачем в эту даль ехать, что я умру тут, в чужом месте. И мне стало жутко. <…>
«Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь?»
— Меня, неслышно отвечал голос смерти. — Я тут.
Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она — вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал.
«Опять характерное явление при навязчивых страхах, — комментирует Осипов, — предмет страха в реальной форме далеко не возбуждает того ужаса, который настигает больного при мысли об этом предмете»13.
Герой затем рассказывает о том, как он начал читать Святое Писание и ходить в церковь. Следующий «приступ» случился с ним в тот момент, когда он опять поехал по делам покупки имения:
Я приехал домой, и когда стал рассказывать жене о выгодах имения, вдруг устыдился. Мне мерзко стало. Я сказал, что не могу купить этого имения, потому что выгода наша будет основана на нищете и горе других. Я сказал это, и вдруг меня просветила истина того, что я сказал, главное, истина того, что мужики так же хотят жить, как мы, что они — люди, братья, сыны Отца, как сказано в Евангелии. Вдруг как что-то давно щемившее оторвалось у меня, точно родилось. Жена сердилась, ругала меня. А мне стало радостно.
Это было начало моего сумасшествия. Но полное сумасшествие мое началось еще позднее, через месяц после этого.
«Действительно, — замечает Осипов, — здесь еще нет ничего психозного». «Бредовая идея» возникает, когда герой повести после пережитого кризиса начинает видеть мир новыми глазами. Он выходит из церкви, рядом стоят нищие: «И мне вдруг стало ясно, что этого всего не должно быть. Мало того, что этого не должно быть, — что этого нет: а нет этого, то нет и смерти и страха, и нет во мне больше прежнего раздирания. И я не боюсь уже ничего». «Здесь типичный истерический бред, — комментирует Осипов. — Больной видит не то, что есть, а то, что ему хочется — Wunschdelirium». Психиатр возражает тем читателям Толстого, которые видят в «Записках сумасшедшего» — записки ищущего: по его собственному мнению, что-то должно быть не в порядке с человеком, который игнорирует реальность14.
Осипов одним из первых русских психиатров обратился к психоанализу и потому смотрел на Толстого сквозь фрейдовские очки. Он оправдывал свой подход тем, что он «опытнее
Толстого» в нескольких отношениях: во-первых, знал жизнь писателя на всем ее протяжении — также и то, что произошло после его кончины, во-вторых, был психиатром и — самое, пожалуй, важное — владел психоанализом. Тем не менее «диагноз», который он поставил Толстому, был недалек от приговора Нордау: вместо игнорирования реальности и «эготизма», Осипов писал об «истерическом неврозе». Конфликт Толстого с обществом, его «мощь разрушения» психиатр объяснял на основе предполагаемых детских конфликтов и неврозов. В повести «Детство» Николенька переворачивает стол, на котором размещалась принадлежавшая брату коллекция редкостей. Психиатр из этого заключает, что тяга к разрушению свойственна Толстому с детства. Кроме того, он находит у писателя целое собрание невротических симптомов. Толстой «временами любит, временами ненавидит себя», страдает от навязчивой мысли о собственной непривлекательности, «жаждет и не может любить людей» — в этом Осипов видит «ненормально повышенный нарциссизм амбивалентного характера», «патологическую застенчивость», «вытесненную, подавленную сексуальность [и ее] изживание в аутосадистических актах», «навязчивую мысль о… смерти, постоянный душевный разлад»15. Как и Нордау, который писал о феномене «толстоизма», Осипов выделил особый «толстовский синдром» — «меланхолическое состояние с самообвинительными и саморазрушительными тенденциями на основе навязчивых идей о своей непривлекательности и страха смерти». Такой «толстовский синдром» психиатр, по его словам, наблюдал у двух своих больных16.
Переведенная на язык психиатрии мысль Михайловского о душевном конфликте Толстого стала сомнительной даже для тех, кто готов был согласиться с мнением критика. Читателям казалось, что психиатрический диагноз принижает хотя и запутавшегося, но честно ищущего истину писателя. Хотя Осипов смог опубликовать свои статьи о писателях в специальных медицинских изданиях, он столкнулся с возражениями редактора литературного журнала, считавшего, что широкой публике это не интересно17. Даже его коллега, психоаналитик М.В. Вульф (1878–1971), соглашаясь, что у Толстого проявлялись «невротические симптомы», писал: «Я бы склонен был видеть в этих симптомах не признаки болезни, а только Begleiterscheinungen [сопутствующие обстоятельства] тех тяжелых душевных кризисов, которые он переживал. Для гениев, по-моему, должна быть особая мера… Его конфликты — особого разряда, лежат в другой плоскости, являются результатом не неудавшегося приспособления к действительности, а невозможности для его “Я”, для всей его личности примириться с действительностью»18. Возможно, Осипов сам чувствовал односторонность своего анализа и не был уверен в диагнозе, колеблясь между неврозом боязни и неврозом навязчивых состояний. Создается впечатление, что философия Толстого интересовала его больше, чем патология.
Идеальный врач
В «Войне и мире» Толстой высмеивает лечение, которое доктора назначили Наташе Ростовой, заболевшей после разрыва помолвки:
Доктора ездили к Наташе и отдельно и консилиумами, говорили много по-французски, по-немецки и по-латыни, осуждали один другого, прописывали самые разнообразные лекарства от всех им известных болезней; но ни одному из них не приходила в голову та простая мысль, что им не может быть известна та болезнь, которой страдала Наташа, как не может быть известна ни одна болезнь, которой одержим живой человек: ибо каждый живой человек имеет свои особенности и всегда имеет особенную и свою новую, сложную, неизвестную медицине болезнь, не болезнь легких, печени, кожи, сердца, нервов и т. д., записанных в медицине, но болезнь, состоящую из одного из бесчисленных соединений в страданиях этих органов. Эта простая мысль не могла приходить докторам (так же, как не может прийти колдуну мысль, что он не может колдовать) потому, что дело их жизни состояло в том, чтобы лечить, потому, что за это они получали деньги, и потому, что на это дело они потратили лучшие годы своей жизни19.
Толстой питал глубокое недоверие не только к врачам, но и ко всем специалистам, продающим свои знания эксперта за деньги. Это не было только презрением аристократа к наемному труду. Философы Просвещения, на которых воспитывался Толстой, — прежде всего Ж.-Ж. Руссо — предупреждали против излишней специализации и узости образования. «Односторонность — причина человеческих несчастий», — писал в дневнике восемнадцатилетний Толстой. Хотя он заметил в себе «страсть к науке», но поклялся, что никогда не отдастся ей целиком, поскольку это значило бы разрушить чувство. У него было вполне определенное представление о том, что нужно знать человеку благородного происхождения, вроде него самого, и он планировал изучить практическую и частично теоретическую медицину, сельское хозяйство и некоторые естественные науки, — но лишь в той степени, какая необходима, чтобы хорошо управлять имением20. Как человек богатый и знатный, он не помышлял о карьере ученого и оставил университет после второго курса — отчасти потому, что его аристократический гонор страдал от процедуры экзаменов, отчасти потому, что рано понял: ответы на кардинальные вопросы — зачем я живу, какой смысл имеет мое существование, — невозможно получить на лекциях.
Хорошее домашнее образование, полученное Толстым, и постоянное самообразование стали прививкой от слепой веры в научный прогресс, которой грешили его современники, в том числе нигилисты. Для прогрессивной молодежи 1850—1860-х годов естественные науки стали образцом критического мышления, а Герберт Спенсер, Огюст Конт и Чарльз Дарвин заняли место пророков. Между «критически мыслящими» людьми и остальной — по большей части, литературной — интеллигенцией пролегла граница. Достоевский окрестил тех, кто слепо верит в научный прогресс, «проклятыми бернарами» — по имени французского физиолога Клода Бернара. Для Толстого «научный, эволюционный фатализм» был «даже хуже, чем религиозный фатализм»21. В работе «Так что же нам теперь делать?» (1885) он критиковал позитивизм, «восторжествовавший над обличительными учениями Руссо, Паскаля, Спинозы, Шопенгауэра».