Влас Дорошевич. Судьба фельетониста - Семен Букчин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Воздух был такой» (IV, 58).
Впрочем, здесь сказывалось не столько увлечение неким радикализмом, сколько стремление «молодой мысли, жаждущей знанья, страстной, сгорающей от любопытства», бежать из «классической пустыни» тогдашней школы. «Нас заставляли учить Цицерона, а мы делались „Каталинами“». И далеко не все увлеченные «Пролетариатом во Франции» гимназисты догадывались, что автор этой книги Михайлов и Шеллер, сочинитель романов, суть которых составляла «тихая, умиленная молитва труду, помощи ближнему, любви», — это одно и то же лицо.
Когда в ноябре 1900 года писатель Александр Константинович Шеллер-Михайлову умер, Дорошевич отозвался на эту смерть дважды — исполненным благодарного чувства некрологом «Памяти Шеллера» и очерком «На похоронах Шеллера». В последнем рассказано, как «пьяная слеза» некоего «почитателя», причисляющего себя к русской интеллигенции, может опошлить даже такой день. Человеческая пошлость и глупость на похоронах известных людей будет не раз отмечена им позже, в том числе в фельетоне «Чайковский», в котором безымянно запечатлен порывающийся на кладбище читать высокопарные стихи юный Дягилев[96]. В некрологе же Шеллера он пишет о человеке, имя которого для людей его поколения было своего рода паролем. Самоотверженный шестидесятник, Шеллер был богом для юношества 70–80-х годов, искавшего путей не столько революционного преобразования общества, сколько нравственного его усовершенствования.
Вот характерная картина. Скромная комнатка. Лампа под зеленым абажуром. Взятая из библиотеки книга, над которой склонился юноша, «почти мальчик». Это по сути автопортрет: Влас в ранней юности, мечтающий, подобно шеллеровскому герою, о том, что содержанием его жизни станет «интеллигентный труд, скромный и безвестный, тяжелый и упорный.
Непременно тяжелый. В другом не было прелести.
Труд на слабых, на беспомощных, на обиженных.
Труд, которому отданы все силы, вся жизнь».
Поэзия скромного труда, самопожертвование в безвестном подвиге — таков удел «маленького труженика, скромного, незаметного, полезного», истинного воплощения «шеллеровского типа», запечатленного в романной серии «Семья Муратовых». «Шеллер был первый, кто заставил нас полюбить этих людей», — в этом признании Дорошевича разгадка таких его не всегда понятных окружающим поступков, как сбор средств в поддержку семьи умершего коллеги-журналиста, человека трудной судьбы, или доброе слово рецензента в адрес отнюдь не блещущей талантом певицы.
Дорошевич не переоценивает эстетической стороны творчества Шеллера, тот факт, что содержание его повестей, читанных в юности, сейчас припоминается с трудом, он с деликатностью, сообразной моменту, относит к «недостатку просто памяти», одновременно отмечая, что «память сердца лучше».
Главное в книгах Шеллера составлял гуманистический пафос.
«Это не был набат, призывавший к героической борьбе.
Это был утренний звонок, призывавший к труду и доброму делу, прозвучавший на заре нашей юности», — так определяет он значение писателя «для поколения, воспитавшегося на его произведениях».
И еще одному, очень важному, научил Шеллер, которого Лесков ценил за «верность добрым идеям», — «презрению ко всему фарисейскому, ко всему показному, ко всему рекламирующемуся, ко всему наглому, ко всему прикрывающемуся громкими словами, бездушному и бессердечному внутри…» Отсюда его «ненависть и презрение, и величайшее отвращение к титулующим себя филантропами, к их обществам, к их затеям.
К этим благотворителям, которые, давая голодной семье корочку хлеба, спешат отдернуть свою святую руку, чтобы не замараться».
Дорошевич знал, что говорил: в юности, когда был нищ, бесприютен и голоден, он сполна хлебнул этого показного добра. Поэтому так понятен его пафос, обращенный к Шеллеру: «Ты был прав, друг и наставник моей юности, предостерегая от фарисейства, от лицемерия, скрытых под очень красивыми фразами» (IV, 52–55).
Выработанная в юности позиция отзовется позднее афористическими строками в его фельетонах:
«Почему Бедность не целует ручку у Богатства?
Ведь Богатство душит руки такими отличными духами.
Просто бедность мало эстетически развита!»
«Я очень люблю благотворительные балы, где богатые, танцуя в пользу бедных, протягивают им, так сказать, ногу помощи»[97].
Книги Шеллера-Михайлова поддержали его в пору юношеского нравственного поиска. Они по-своему дополнили ту культуру добра и бескорыстия, которую передали Власу его приемные родители, взрастившие в нем и достаточно твердое религиозное чувство. Быть может, сказалось и то, что, как следует из одной обмолвки, один из его прадедов (неизвестно — по отцу или матери) был священником[98]. Современникам запомнилось, что проходя или проезжая мимо церкви, он всегда снимал шляпу и крестился. Соблюдал православную традицию в быту, ставил свечу в Иверской часовне. Хотя однажды из непонятного озорства позволил себе прикурить от свечи во время молебна, что могло стоить ему жизни, если бы лихой извозчик не успел увезти его подальше от вознегодовавших людей. Такую вот «шутку» учинил с ним дьявол. А в общем, он, конечно же, всю жизнь был обращен к Богу. Что, разумеется, не мешало ему в зрелые годы критиковать казенное, ханжеское, политизированное и православие и католичество, не говоря об остроумном высмеивании модных «богоборцев». Кстати, это качество — религиозность — отличало его от молодого товарищества 70–80-х годов, среди которого безверие было почти правилом. Приятелям казалось странным это сочетание религиозности Власа и его же неудержимой склонности к острому слову, в том числе в адрес церковников, но в этом, по меткому замечанию Амфитеатрова, он и проявлялся как «чрезвычайно русский человек». Несомненно, религиозность была и в основе глубокого интереса к культам разных народов, отразившегося в его многочисленных сказках и легендах.
Колоссальным духовным ориентиром для Дорошевича смолоду стала русская литература. О самых значительных ее деятелях, которых ему посчастливилось видеть собственными глазами, он так и скажет — «вожди». На всю жизнь ему, пятнадцатилетнему, запомнились пушкинские торжества 1880 года, связанные с открытием памятника поэту. Он назовет их «солнечными днями».
«Этот момент, когда упала парусина, — и над толпой, собравшейся на площади московского Страстного монастыря, появилась грандиозная фигура Пушкина.
На эстраду входили вожди.
Кто входил?
Тургенев… Достоевский… Островский… Гончаров… Щедрин…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});