Март - Юрий Давыдов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Николай Васильевич взял из жестяной коробки леденчик, положил в рот, оправил одеяло.
Да-с, сослуживцы искренне обеспокоились его отсутствием. Вот, кажется, люди как люди, других не плоше, а между тем именно они, такие, как они, и вершат «уловление душ». Взять Кириллова, у этого стержень: тайная полиция в любом государстве – всему голова, и он положительно влюблен в дело тайного сыска. Да и мелкую сошку понять не велик труд – шпика, драбанта6 какого-нибудь: у тех-то что же, поденщина. Но вот средний чиновник? На нем, в сущности, все и вертится. Один из гражданского ведомства пришел, другой из военного переведен. Тот литературе не чужд, журналы почитывает, другой – театрал. И анекдотцем, бывает, свистнут, и про супругу осведомятся сочувственно. Не лучше других и не хуже. Как все. И вот на таких-то отнюдь не злодеях и вертится весь, можно сказать, механизм тайной полиции. Правда, есть иные. Есть, которые втайне упиваются: вам, дескать, все дозволено – говорить то, за что других в Сибирь, в паспорте заграничном отказать, из столицы вытурить, под гласный или негласный взять… Упиваются «всесильем» своим. Клопиное сладострастие. И повадочка такая, что смотрит эдакий и как бы сипит: вот ты, мол, вроде невиноватый и ничего особого за тобою не числится, а у тебя-то вон глазенки юрят, когда на Пантелеймоновскую свидетелем тянут… Впрочем, эдаких гнусов отнюдь не большинство. А большинство – публика старательная: велено – сделано, и баста. Кончил занятия, домой поспешает, а там – халат, жена, детушки, и той самой рукой, какая нынче обрекла ближнего, такого же, как он, с женой и детишками, той же рукою свое дитя ласкает.
А взять это «уловление»? Раньше-то думал: хоть и мерзость, но ума требует. На поверку же, как везде и всюду, – бумага-с! Перво-наперво – донос. И уж до того у нас на Руси изловчились в доносах, что, случается, и в печатной статье доносят, публично наушничают. Итак, донос. И пошел в цвет ядовитый цветок, пошла писать губерния. Справки, заключения, расспросы свидетелей, у коих душа-то обмерла… А старые служаки втихомолку сокрушаются: прежде, совсем еще недавно, настоящий, мол, держали порядок – никаких тебе доказательств, марш на Пантелеймоновскую и не чирикай, голубчик, побанился в чистилище, в Третьем отделении, да и езжай с богом в Сибирь. Теперь – не то. Теперь – прогресс. Возвещена сверху законность, справедливость разбора дел. И какой толк? Чернилами хоть пару поддавай. Ничего не скажешь, решительный прогресс…
Лицо Клеточникова исказилось. Он сел, прислонился сутулой спиной к подушкам. Кашель колотил, как колотушкой, и вот уж подступало то, к чему он никак не мог притерпеться. Он поднес к губам платок и закрыл глаза, Он чувствовал, как платок становится тяжелым и влажным. И зазвенело в ушах, а тело будто теряло вес, делаясь легким и ломким… Приступ отпустил, но звон в ушах и слабость остались. Николай Васильевич сполз с подушек, опасливо перевел дыхание.
Ах, если бы Мария была с ним! Почему-то при слове «Ялта» сперва видишь что-то круглое и желтое, как желток. Чудно: ничего не было – ни круглого, ни желтого. Они прогуливались с Марией по каменистой дороге. Их обгоняли фаэтоны с полотняным верхом, татарские ослики тащили корзины, полные винограда. Из расщелины в скале бил ручеек. Ящерицы грелись на солнце, изумрудно мерцая. Там был совсем не тот покой, как в знакомых с малолетства пензенских лугах и лесах. Не раздольем веяло, но мудростью, и мерещилось что-то из мифологии, что-то об эллинах. И дорога, и горы, и дальнее море, и запахи теплого камня, виноградных лоз, кипарисовой смолы – все это укладывалось в гекзаметры, мерную мощь которых осознал только там, в Ялте… А рядом шла Мария, Мария Шлее, дочь немецкого колониста, и они могли молчать, не тяготясь молчанием… Он знал, что Мария никогда не примет его предложения, никогда не выйдет за него, что он для нее лишь добрый, внимательный друг. Он это знал и все же надеялся. Не надо было, не надо было говорить о любви, о своих надеждах. Может быть, поэтому все переменилось, и переменилось резко. И он уехал в Симферополь… Это ведь очень странно, у него всегда так: будто не от себя зависишь – от других. И в Петербурге то же. Не повстречайся Михайлов, не стал бы чиновником Третьего отделения, нипочем не стал бы.
Мысли Клеточникова вернулись к Третьему отделению, но не к службе в агентурной части, не к тем делам, которые ему приходилось вести в доме у Цепного моста, а к той загадке, которую он тщился разгадать: к натуре среднего жандармского чиновника, к тем, кто не лучше и не плоше простого обывателя, но творит душегубство, мерзость из мерзостей.
Еще не было ни «Народной воли», ни «Черного передела», а была единая «Земля и воля», когда Николай Васильевич приехал в Петербург. Он поселился близ Невского, в меблированных комнатах мадам Кутузовой. У Кутузовой квартировали студенты и курсистки. Народ бойкий, исполненный сил, на язык острый. В меблирашках то и дело устраивались вечеринки, чаепития, сходки, можно было слышать не только пылких оракулов с румянцем во всю щеку, но и какую-нибудь наивную девицу, которая говорила со слезами, что «революция умерла». И тогда оракулы махали руками: «Что ты! Что ты! Революция больна, ее надо лечить!»
Время от времени кто-нибудь из постояльцев исчезал. Потом оказией аукался из «мест не столь отдаленных». Подозрение падало на хозяйку, ползал слушок о ее связях с жандармами, но толком никто ничего не знал.
Нередким гостем в меблирашках был Петр Иванович… Да, по сей день он остался для Клеточникова Петром Ивановичем, хотя теперь, после признаний Гольденберга, можно поклясться, что Петр Иванович – Александр Дмитриевич. Александр Дмитриевич Михайлов. Он и приметил благосклонность мадам к застенчивому Клеточникову и, улучив время, с доверительным прямодушием попросил Николая Васильевича выяснить, не шпионка ль почтеннейшая г-жа Кутузова. Клеточников согласился, хотя и но представлял, каким манером выведать подноготную Кутузовой. Тогда-то и повелось: в «дурака» с хозяйкой, «пулька» с ее знакомыми, а они-то и оказались важными птицами из Третьего отделения.
Михайлов не сразу решился предложить Клеточникову втереться в эту славную компанию. Далеко залетел в своих проектах Александр Дмитриевич, так далеко, что и не снилось никому из революционеров. Но не решался открыться Клеточникову, понимал ведь, что это все равно как живого замуровать. А потом все же решился. Клеточникова словно громом поразило. Отнекивался он не день и не два, хоть и сознавал, что значило социалистам заиметь «глаза и уши» в Третьем отделении. Николай Васильевич не очень-то разбирался в программах, но он очень хорошо видел, что такие, как Петр Иванович, отрешены ото всего личного, самые честные из всех, кого он знал, и ему казалось бессовестным не помочь таким людям. Но главное – помощи просил Петр Иванович. Никогда в жизни Николай Васильевич ни к одному человеку не привязывался так быстро и с такой искренней горячностью, как к Михайлову. Тут было не только восхищение деловитым спокойствием и скромностью, с какими Михайлов делал дело, тут было еще и безоглядное к нему доверие.
Уступая и соблазняясь, Клеточников предъявил ультиматум: ежели в Третьем отделении (будь оно трижды проклято) потребуют хоть воробьиного предательства – тотчас в отставку! Михайлов, естественно, не перечил.
Тогда-то, за ужином у мадам Кутузовой, отвечая помощнику начальника агентурной части, Николай Васильевич и назвал гимназического приятеля Ребикова.
Приятеля, конечно, упредил заранее. Студент на радостях заладошил: «Браво, Коля! Браво! Валяй, брат, следи вовсю!» Дело-то объяснялось просто: на Ребикове выпускные университетские экзамены висели как жернова, а ему, поднадзорному, со дня на день угрожала административная ссылка. «Слежка» Клеточникова пришлась очень кстати, можно было оттянуть полицейскую кару и свалить экзамены. А потом хоть Кола, хоть Мезень, хоть чертовы рога. Ребиков с превеликой охотой взялся сочинять доносы на… Ребикова. Николаю Васильевичу оставалось перебелять их и относить благодетельнице Анне Петровне для своеручной передачи г-ну Гусеву.
Надо отдать должное студенту, его доносы, хоть и не сильно, но все ж интриговали Третье отделение, никому, однако, не причиняя вреда вследствие своей пустопорожней многозначительности. Короче, управились блистательно: каллиграфия Клеточникова была замечена, а Ребикова не тронули, дабы не возбуждать подозрений на Клеточникова.
О, никогда ему не позабыть первый день секретарства в агентурной части! Воображение рисовало «круги ада» – увидел обычные канцелярские комнаты, пахнущие навощенным паркетом, мундирным сукном, клейстером и писчей бумагой. Воображение рисовало изощренных в мерзостях иезуитов – увидел ординарных чиновников, скучливо исполняющих свои «прямые» обязанности. Ничего страшного не обнаруживалось в самом страшном учреждении империи. Текла обыденщина, мирная, прозаическая. Будто скрип этих перьев не предварял скрип виселицы. Будто капли сургуча не превращались в капли крови. Будто звону ключей несгораемых ящиков не вторило бряканье ключей несгораемых казематов. Будто шаги от одного кабинета до другого не ложились потом этапными верстами.