Нам целый мир чужбина - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помнится, эти ворота тоже сквозные… во дворе духовка с привкусом пыли, из окна завывает довольно красивое меццо. “Кто так сладко поет?” – радостно округлил бы глазищи Славка.
“Балалайка!” – вдруг тренькнуло во мне. Славку же в детстве учили играть на балалайке! Отмывал его отец от космополитизма или в этом еврейском снабженце тоже таился романтик? Когда он отказался написать Славке разрешение на выезд – его дочь от второго брака работала на авиационном заводе, – Славка даже на похороны к нему не поехал. Понимаю: каждому своя шкура дороже.
Не понимаю одного: как при этом можно считать себя правым?
Когда я разыскал Славку в Бендерах, после ошалелых объятий он со смехом рассказал, что время от времени к нему врывается милиция – якобы в поисках преступника – и у всех присутствующих переписывает паспорта. Я как раз ждал утверждения диссертации, а потому улыбался довольно натянуто. Славка же, ничего не замечая, переменил выражение на скорбно-презрительное: к ним теперь ходят одни отказники, остальным в КГБ пригрозили кому чем. Они потом поодиночке подходили, извинялись: просто исчезнуть считали непорядочным. “А слушаться этих не считали непорядочным”.
Я в изумлении воззрился на него: а ты бы чего хотел? Ты печешься о своих интересах, а они о своих. Если я махнул к тебе с черноморского сборища по теории графов, упуская ценные связи с графологами и графоманами и вообще ставя под угрозу свою карьеру, то исключительно по собственной… Но ведь самое главное – объяснять бесполезно, можно только принимать или не принимать человека с его кривобокой решалкой.
Славка достоинства ампутации оценил раньше меня (и то сказать, мы постоянно были для него источником сомнений – источником сравнений: его Марианны с Катькой, его образа жизни с моим, его решимости уехать с нашей решимостью остаться), но зато не так последовательно. Разысканный мною, несмотря на конспирацию – в паспортном столе он оставил липовый будущий адрес: дом с таким номером приходился как раз на середину Невы, – он сиял, как умел сиять только Славка. “Здорово ты выглядишь – крепкий такой!”
Мужчины друг другу подобного обычно не говорят. Да и не замечают. По крайней мере я лишь после этого его возгласа, который он как бы не в силах был сдержать, обнаружил, что он не только облысел, но и отек. Потом под отпущенной бородой отечность стала не так заметна, и в редкие его заезды я скорбно мирился с этой бородой фрондерствующего еврея, придававшей ему сходство с гениальным лириком Афанасием Фетом, но уж пластиковый-то пакет с пламенеющими ивритскими иероглифами он мог бы оставить в чемодане!
Славкин барак походил на наш заозерский, но с двумя комнатами, обставленными ностальгической послевоенной мебелью, с жизнерадостным седеньким тестем из железнодорожного депо (мы в первый же вечер дружно отправились туда в халявный душ вместо платной бани), с его иссохшей сицилийского вида сестрой в черном, близоруко вкалывавшей Славке инсулин в терпеливо, по-коровьему, подставленное плечо. Зато я не обнаружил пластинок: оказалось, закадычные Бах с Шубертом (ни дня без ноты) упакованы для отъезда лет на десять – пятнадцать. Славка – и без концерта для чембало с оркестром – невероятно!..
Они с Марианной все эти годы как будто не жили, а сидели на чемоданах. Правда, сидели довольно идиллически: по кроткому зову супруги Славка самолично переливал растительное масло из бутылки в графин, радушно поясняя: “Они разливают, а я их ругаю”, – споро изготавливал контрольные для заочников, ограждаемый от наглости деловых партнеров грустно-заботливой Марианной: “Слава ему уже десять раз сказал!..” С заглянувшей в гости суперинтеллигентной (супереврейской) парой Славка держался обиженно, передернулся, когда нервно-красивая, будто кровная кобылица, гостья светски поведала, как ее ценят в музыкальной школе. “Они та-ак на американских посылках зарабатывают – они их распределяют аж до Новосибирска!” – обличил их, царственно откланявшихся, Славка. “Мы просто друг другу надоели”, – мудро вздохнула Марианна, вообще-то склонная к выспренности: Додик,
Марик, Зусман, Бляхман необыкновенно, божественно талантливы!..
“Как все у тебя”, – иногда досадовал Славка. Даже совершенно обычные двоюродные ее братья (у нее просто “братья”) с диковинными румынскими именами, прижимавшиеся с двух сторон к
“Спидоле”, чтобы сквозь писки и завывания расслышать слабый голос Израиля, были у нее красавцы и почти атлеты. Казалось, только в Славке она не находила ни гения, ни атлетизма (а он играл в баскет за университет!). Зато о Славке она явно заботилась, кормила, и мы с нею подружились, несмотря на обоюдную ревнивую настороженность. В делах житейских она вела себя как нормальная умная женщина, не подводила свои дивные черные очи: “Как я завидую Фраерзону, его бесстрашию, его пламенности!” Фраерзон, вызванный свидетелем на процесс евреев-угонщиков, объявил, что разговаривать будет только на иврите, а когда для него наконец добыли переводчика, заявил через него, что показаний давать не будет. Славка за пределами диссидентской службы, состоящей наполовину из выпендривания перед органами, тоже на диво врос в тамошнюю жизнь, занялся шахматами, вышел в чемпионы города – при его памятливости на частности он был рожден для прикладных наук. Он в отличие от меня превосходнейше помнил все количественные параметры годовалой дочки чуть не за каждый день, с доброжелательным любопытством наблюдал, как ее кормят кашкой, из-за спин восхищавшегося кагала: “Ест только густую – редкую даже не предлагай!”, прогуливался с коляской по одноэтажной улице как прирожденный провинциал – это он, считавший Свердловск нестерпимым захолустьем.
Тот, кто не хочет кормить свой фантом, обречен кормить чужие.
Славка вполне мог быть счастлив в Союзе – он увлекался почти любой работой, с окружающими сходился хоть и не по-маниловски, но и не считал контакты с ними чем-то гадким: жить бы да жить.
Славка не догадывался заметить над собой власть фантома, и, когда я наконец решился его спросить, чего ради он уезжает, он начал припоминать то, другое, явно не каждый день его волнующее… И только самым последним вспомнил: да, я же еще больной человек, от советского инсулина вырастают бельма – ну, это он прооперируется… Бывает еще гангрена. Хотя… Глупо, конечно, об этом думать заранее, но в Израиле, говорят, вшивают какую-то коробочку… Ни ему, ни мне было не догадаться, что он снова потянулся за чужим фантомом.
Собственное бордовое вино, мясистые китайские фонарики перца, слезливая молдавская брынза, запеченное в духовке сургучное мясо
– Славке было почти уже ничего нельзя, но пронесло нас почему-то одинаково. Сортир у них был подальше нашего, в соседнем дворе…
Правда, нашенских морозов здесь они не нюхали… Но тем не менее у Славки для неженок в кладовке стояло эмалированное ведро, накрытое деревянным квадратом с дырой посредине (когда Славка сделался важной персоной среди отказников, ему самолично звонил из Штатов какой-то прикидывающийся дурачком сенатор, никак не могший взять в толк, как это в доме может не быть ванной). Зато у нас в Заозерье каждое посадочное место круглилось в собственной кабинке, а у них приходилось рассаживаться парами. Я в таких делах не сторонник публичности, а Славка тарахтел как ни в чем не бывало, хвастался, что только здесь у него рассосалась вода в колене, набитая в нерегулярных матчах в проклятом
Сарове-16 (он уже игриво шепнул мне истинное название
Псевдоарзамаса) – а то он стал бояться быть навеки прикованным к сидячему сортиру: нога не сгибалась… Через много лет Катька краснея призналась мне, что среди бесчисленных Славкиных неотесанностей Пузя жаловалась и на такую: он мог из туалета попросить у нее бумажку. В “свадебном путешествии” – в поезде до
Риги – одна подушка им попалась получше, другая похуже, – Славка честно разыграл их по жребию и выиграл хорошую. Она всю ночь прострадала, а потом еще ночей триста его прогрызла, так что (не трожь… как-то вырвалось у него) впоследствии он всегда внимательно оглядывал делимое и отдавал ей долю получше. Но -
поколебавшись, чем полностью… Вот Юра всегда был на высоте – или широк, или жесток. Однажды Славка с чего-то вообразил, что
Пузя заперлась с Юрой, – и выломал замок! Такие страсти, но после “этого дела” он никогда ее не целовал. Лишь усиленные попреки заставили его проделывать это ровно два раза. Пузя делилась с Катькой, что ничего с ним не чувствует – “он же такой свой, лопоухий”. Катька, сдуру чему-то радуясь, пересказала это мне: точно, точно, ты тоже мне такой свой!.. Я даже несколько дней обдумывал, с которой из тех, для кого я не свой, отплатить за это смертельное оскорбление. Потом мы объяснялись, Катька плакала и больше подобных ошибок не допускала: Пузя не зря твердила нашим общим знакомым, что Катька ужасно хитрая.