Нам целый мир чужбина - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но до этих тривиальностей мне еще предстояло брести и брести – домашнее же воспитание говорило: если тебя не любят, значит, ты плохой. И я старался быть хорошим. Однако угодливость еще никому…
Похоже, сослуживцы меня и уважать-то начали, когда я перестал в них нуждаться, а когда я наконец решился уйти в лакотряпочники, меня уже почти любили и я уже почти отвечал взаимностью. Но глубь оставалась холодной и настороженной, как в те месяцы, когда я непроницаемо здоровался, непроницаемо управлялся с полставками и командировками, на придирки товарышша ехрэйтора отвечал вежливой издевкой, слишком тонкой для такой скотины, но распознаваемой им по невольным усмешкам зрителей, затем перемещался в библиотеку, просматривал журнальные новинки и просто обчитывал все вокруг своего шедёвра – все новые темы, требующие немедленного развития, перли ковром, как опята. Мои статьи уже печатались в самых престижных наших журналах – я почти не вздрагивал, обнаруживая в ржавом почтовом ящике солидные столичные конверты, – Антонюк уже говорил за моей спиной: “Мы укалывам, а ён статейти шлепаить”. Но я все равно в душе завидовал тем, кто вкалывает вместе со всеми, на ком держится институт, кто получает указания от Орлова, в ком нуждается государство, кто катается в командировки на закрытые объекты, кто озабоченно произносит слова “допуск”, “отчет”,
“заказчик”, “протокол согласования”…
Вожделенный труд со всеми сообща явился мне в облике опять-таки карикатурном – Орлов вместо спутников, реакторов, лазеров и квазеров повесил на меня ненавистный мне экономический договорчик: сетевое планирование, составление расписаний каких-то там подразделений унылого пя неподалеку от унылой, как
Ахерон, Черной речки, где тогда не было даже метро. Правда, мне наконец выдали “допуск” (мысли не мелькнуло, что этим я закрываю себе отъезд, – мне здесь хотелось сделаться полноценной личностью), у проходной я ежедневно выписывал “пропуск”… И я сумел построить правильные отношения с самым главным их плановиком и, что не менее важно, с его молодящейся секретаршей, на договорные денежки прилично разобрался в теории графов, под видом изучения опыта скатался в Тбилиси и в Новосибирск и произвел на тамошних спецов впечатление своим алгоритмом…
В ту именно пору ко мне и прикрепили чистенькую заносчивую аспирантку Юлю, которую, по ее словам, я поразил не только умом, но необыкновенной доброжелательностью и независимостью среди общего холопства. М-да… Женское сердце проницательно… Знала бы она, как я млел на еженедельных священнодействиях – семинарах, когда Орлов одним махом срывал покрывало частностей с самых хитросплетенных выступлений, обнажая восхитительно простенькую суть. (Правда, для нужного человечка, уже голенького и посиневшего, Орлов подводил итог совершенно неожиданный: работа очень интересная, представляет практический…) Но Юля отметила, что на первом своем докладе я ссылался на “теорему
Орлова”, а не на “теорему Зосимы Ивановича”, как другие. И все же доклад мой Орлов аттестовал одним словом: “Здорово!” Правда, второй выглядел уже немного нахальным: слишком много новых результатов за слишком короткий срок. А потом, когда на ежегодных отчетах у меня стало обнаруживаться по пять – десять московских публикаций, тогда как средний орловец печатался что-нибудь раз в два года в совместном сборнике с Йошкар-Олой, предоставлявшей нам бумагу в обмен на имя ответственного редактора Орлова, Орлов окончательно окаменел – мое поведение выглядело уже формой нажима.
Орлов заваливал меня дурацкими договорами-однодневками, отправлял мне на рецензирование громоздкие сочинения осаждавших его прожектеров, а я на пару с Юлей, любившей именно подробности, все спихивал в срок, обольщал прожектеров, по каждой новой теме делал публикацию-другую – отчасти уже назло, отчасти и из азарта: я все могу. Но сквозь этот мусор работа
“для себя” двигалась уверенной моторкой – диссертацию я сделал года за два: в автобусе на одной ноге думалось особенно плодотворно. А когда я еще через три года защищался, было уже очевидно, что Орлов меня слишком долго тормозил. Совет, однако, проголосовал единодушно – народ там был сам по себе не злой и, может быть, даже отвел душу, голосуя за умного и невредного еврея. Это, в сущности, был скелет докторской – оставалось лишь заложить проемы кирпичом да как следует оштукатурить. Но… Если власть безразлична к истине, значит, она способна на все. Мои статьи продолжали выходить в солидных журналах, меня – что гораздо важнее – признали московские коллеги, и, вполне достойно выступив на их семинарах, я заходил в ВАК (всякий раз поражаясь занюханности этой грозной конторы), по гамбургскому счету, как бы уже и свысока, но проходили месяцы, а мой “десерт” лежал без движения. Только к концу второго года некрасивая, но свойская, почему-то выделявшая меня среди прочих унылых ходателей секретарша сочувственно сообщила мне, что мою работу отправили
“черному оппоненту”.
Гордыня вчерашней звезды еще, может быть, и сумела бы возвыситься над этим мусором, но вот родительский долг мой признавал лишь осязаемые результаты. В сыром бараке наши крошки беспрерывно хворали. Летом, среди сказочных елей, мхов и папоротников, активно участвуя в заготовке грибов и ягод, они еще держались, но при заготовке капусты и картошки (я самолично возделывал три сотки и, отчасти уподобляясь графу Монте-Кристо, вырыл и обшил крадеными досками обширное подполье, вытаскав землю в мешках) они уже начинали, как выражалась моя мама, сопатиться или кукситься, а уж зимой… Я, на свое несчастье, был уникальным отцом – все больницы и санатории в один голос заявляли, что второго такого не видели.
Болели, правда, мы идиллически – у дочки прекращались конфликты в школе (Дмитрий-то до поры до времени был ангелом в облике барсучка): она уже тогда путала знание и бойкость речи, а посему считала себя умнее учителей: она и сегодня убеждена, что если промышленник или генерал не так речист, как кружащие вокруг нее
(если не она вокруг них) брехуны, то им – уж конечно, не брехунам – заведомо нельзя доверить ни завод, ни дивизию. Митя же, наоборот, был кроток в общении, но нескромен в изучении всего на свете: в пятом классе сам, без моего одобрения, изучил тригонометрию, потом химию за всю среднюю школу. Химичка даже привела его в пример десятиклассникам, в результате чего эти олухи зажали его в угол и принялись долбить каверзными, по их, олухов, мнению, вопросами. Он на все отвечал, так что в конце концов они устроили ему овацию: “Великий химик, великий химик!”
Великий химик… После химфака гниет в водоканале… Правда, хоть зарплату исправно платят – критерий, достойный настоящего ученого… Но болел он в былые времена исключительно плодотворно. Вот когда дети были относительно здоровы, мне помнится больше садик, чем школа: последний потный папа, я хватал в охапку их, дожидавшихся уже в раздевалке, и сквозь морозную тьму волочил в нашу единственную комнату, в которой за день настаивалась вполне уличная стужа. Я их, как были в валеночках и шубках (все из чего-то выкраивалось, донашивалось), усаживал на диван и растапливал закованную в гофрированное железо цилиндрическую печь, которую в утренней тьме сам же зарядил на ощупь (почти уже не пачкаясь сажей) притараненной из тьмы сарая охапкой дров. Печь разводила свои завывания, а я постепенно снимал с детей шапочки, потом расстегивал шубки, потом развязывал косыночки. Валенки снимались только перед сном.
О городской же квартире, не имея степени, не приходилось и мечтать. Не приходилось мечтать и о превышении достигнутых ста пятидесяти в месяц. Катька запретила мне репетиторство, но я, если подворачивался случай, нарушал. Хотя, раз десять подряд повторивши определение квадратного корня…
Зато в отпусках – удлиненных, у нас за этим не очень следили, – я всегда где-нибудь вкалывал, чтобы отправить дорогих крошек на печеночные воды; а попутно, ведя в реальности жизнь труса, я старался самоуслаждаться геройством в трудовых играх – горные экспедиции, подрывные работы… Как-то за пятьсот рублей подрядился красить – брать на абордаж – каторжно-полосатую фабричную трубу, у которой скобы-ступеньки, немного пошатав, можно было вынуть рукой…
В итоге наши детки имели “все”, кроме телевизора. Я считал, что лишь чтение – воссоздание почти чувственных образов из бесчувственных символов – есть процесс истинно человеческий. Все было нормально: в любой момент быть оторванным от книги, сунуть ноги в ледяные резиновые сапоги и под луной или сквозь вьюгу семенить с помойным ведром по многокопытной тропе, таскать в полумраке из полного мрака дрова, нормально дождливыми ночами красть на станции доски-пропеллеры, а на стройках рваный толь, рысью волочить полусонных детей в полутемный садик, чтобы успеть на семичасовой поезд-подкидыш, нормально и в снег, и в гололед вскакивать на ходу, чтобы не остаться без места – без целого часа полутемного горьковского чтения…