Гномы к нам на помощь не придут - Сара Шило
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Клянусь папой… — говорю я вслух и вдруг вспоминаю, что Ицик сказал, что мы папой клясться не можем, потому что у нас папы нет. — Нет, есть! — кричу я ему. — Есть! Есть! Есть! У нас есть наш мертвый папа! И я помню о нем всегда!
Не проходит и дня, чтобы я не думал об отце. Не проходит и дня, чтобы я не чувствовал у себя на плече его руку. Как подушка, лежит она на моем плече и согревает меня. Помню, как он снимал мне обертку с «артика»[34] — медленно-медленно, чтобы не сколупнуть шоколад, — а потом оборачивал палочку бумагой, чтобы не капало, и «артик» становился похож на банан. И еще я очень хорошо помню день его смерти. Я помню все. Неужели Ицик думает, что я могу это забыть? Разве я могу забыть, как папа лежал на полу фалафельной? Вокруг него толпились люди; они кричали и пытались меня от него отогнать — не хотели, чтобы я это видел, — но я снова и снова протискивался через толпу и смотрел, смотрел, смотрел… Потому что папа был там самый красивый из всех. Хотя они были живые, а он лежал на полу мертвый.
И тут вдруг я вспоминаю, что завтра у папы шестая годовщина со дня смерти. Из-за ракетного обстрела, наверное, никто к нему на могилу идти не захочет. Ну и пусть. Если завтра из страха перед «катюшами» никто на кладбище не пойдет, тогда я, не спрашивая ни у кого разрешения, пойду туда один. Ведь все равно я в бомбоубежище не сижу. Да и в самом-то деле не стоит, наверное, никому выходить в такие дни на улицу и разгуливать по кладбищам.
Когда я прохожу мимо футбольного поля и начинаю приближаться к кладбищу, мне вдруг приходит в голову, что именно там я поклясться и должен. Потому что это самое подходящее место. Именно там я поклянусь папе, что никогда в своей жизни больше не буду воровать, никогда в своей жизни больше не буду лазить по чужим квартирам и никогда в своей жизни больше не буду заходить в дома через окна. Только через двери. И вот я подхожу к кладбищу и говорю:
— Папа!
Вообще-то это только начало моей клятвы, но дальше этого у меня почему-то не идет. Ну не выходит изо рта ничего, кроме «папа», и все тут. Как будто мой рот заполнился одним-единственным словом. Сам не пойму, что это со мной. Иду и говорю: «Папа! Папа! Папа! Папа!» И никак не могу остановиться.
Коби Дадон
1Нет, ну скажите, можно таким именем подписываться, а? Коби Дадон! С одной длинной палки начинается и другой такой же палкой кончается[35]. Как будто в мое имя засунули два костыля. Вот была бы у меня, например, в имени хоть одна буква ламед — моя подпись сразу бы стала смотреться по-другому. Ламед поднималась бы кверху, доставала до предыдущей строки, перекручивалась, спускалась вниз и присоединялась к следующей букве. Как, например, в фамилиях Афлало, Эльмакайес, Илуз, Амселем, Лило. И тогда моя подпись сразу бы стала нормальной. Кстати, мне даже и двух-то ламедов не надо — как в «Афлало» и «Лило». Вполне хватило бы и одного.
И почерк тоже… Ну вот скажите, почему моя подпись никогда не занимает много места? Все мои подписи не больше трех с половиной сантиметров. Я много раз измерял их линейкой. И скучные они какие-то, как будто составлены из спичек. То ли, например, подпись Исраэля Тальмона. И как ему только это удается? Подписывается так, будто пишет по-английски. Я его подпись даже черной ручкой обводил — чтобы понять, как он это делает. И к тому же все его подписи как минимум восемь сантиметров в длину и три с половиной или даже четыре сантиметра в высоту. Я все его подписи в письмах тоже линейкой обмеряю. Сначала измеряю длину, а потом высоту. Когда же я начинаю подписываться сам, у меня так никогда не выходит. Даже если я сижу в точности как он и точно так же держу ручку. Буквы у меня никогда друг с другом не соединяются, и в моем имени нет ни одной буквы, которую можно было бы увеличить. Если, например, я увеличиваю две буквы далет, то мое имя превращается в «Коби Цацон», а если букву куф, то создается впечатление, будто это подпись первоклассника. Короче, что бы я ни делал, как бы ни старался, у меня ничего не получается.
Сегодня с внутренней почтой должны прибыть складские документы: бланк номер триста двадцать восемь — для оформления заказов из отделов и бланк четыреста двенадцать — для оформления выдачи товаров со склада. Господи, сколько я сил положил, чтобы на эту должность устроиться! И что же меня подвело? Да подпись моя, вот что. Нет у меня еще пока такой подписи, за которую меня на заводе могли бы уважать.
Если к нам на завод придет даже самый умный в мире человек, и если он будет ходить по нашему заводу целый день, и если вы потом его спросите: «Ну? Кто тут после Тальмона главный?» — он наверняка скажет: «Начальники отделов, бригадиры, заведующий отделом кадров» — или что-нибудь в этом роде. И будет не прав! Или вот, например, если вы его спросите: «А скажи-ка, кто здесь все решает? Начиная с мелочей вроде кнопок для доски объявлений и кончая кадровыми вопросами? Кто здесь определяет, кого на работу принимать, а кого нет, кого увольнять, а кого оставлять, кому увеличивать зарплату, а кому не увеличивать?» Он в мою сторону даже и не посмотрит. Даже если я сам ему скажу, что это я, он в ответ только улыбнется. Короче говоря, мне в этом смысле опасаться нечего. Я могу ходить по заводу совершенно спокойно, потому что знаю: никто тут ни о чем не догадывается.
Первые полгода я был для них никто. Так, парнишка какой-то, которого приняли на работу вместо «бедняжки Розетт». Меня даже и по имени-то никто не называл. А мой станок называли «чудовищем». И никто не хотел на нем работать. Как только мы в цех придем — а смена у нас в десять вечера начиналась, — девчата, одна за другой, к нему подходят и плюют на него. Плюнут — и расходятся по своим местам, а я потом возле него стою и на их слюну любуюсь — как она по нему стекает. Мне очень хотелось попросить их, чтобы они больше этого не делали, но у меня не хватало храбрости. Хотя, по правде говоря, даже и без этой их слюны работать там было противно, потому что никто даже и не пытался сделать цех уютным. Но все равно, когда я собирался по вечерам на работу, я всегда одевался так, как будто иду на какое-нибудь торжественное мероприятие. Потому что в такой одежде я чувствовал, что не останусь там навечно, что мне удастся когда-нибудь сделать карьеру, что я не буду двадцать или тридцать лет стоять на самой низкой ступеньке социальной лестницы. Ведь, как всем хорошо известно, человека встречают по одежке. Так что если будешь одеваться в грязную, провонявшую подгоревшим маслом одежду, то и кончишь соответственно.
Беда только в том, что от этих бесконечных ночных смен у меня начала болеть спина и мне стало трудно стоять прямо. Однако попросить, чтобы меня перевели на сидячую работу, я не решался: боялся, что выгонят. Мне ведь все и так постоянно говорили: «А, это ты, что ли, вместо Розетт работаешь?» И смотрели на меня так, будто это я виноват, что она ударилась головой.
Уже в самый первый день работы на заводе я узнал, что, когда пластмассовая оболочка провода рвется, подача электричества сразу прекращается и станок останавливается. Станкам ведь все равно. Плевать им на то, что из-за них вся жизнь человека может под откос пойти.
Розетт работала за моим станком. Дело было в полчетвертого утра. Полчетвертого утра — это такое время, когда уже начинаешь сходить с ума. Потому что тебе кажется, что смена никогда не кончится. За какие-нибудь полминуты ты успеваешь взглянуть на часы раз десять. Сначала посмотришь на часы, потом на окошки в потолке — а вдруг уже светать начинает? — потом снова на часы, и так по многу раз. Но рассвет все никак не наступает, а стрелка на часах как будто застыла. Так что тебе начинает казаться, что время остановилось и что Бог ушел спать, забыв сказать Своему помощнику, чтобы тот перевел стрелку.
Если бы, например, кто-нибудь пришел к нам в цех часа эдак в два или три и предложил бы нам подписать бумагу, что мы согласны проспать целый год без перерыва, мы бы, наверное, к нему сразу в очередь выстроились. Только чтобы расписаться. Но вот в полчетвертого… В полчетвертого — после того, что произошло с Розетт, — у нас в цеху никто уже спать не мог. Как только это время приближалось, воздух в цеху как будто наэлектризовывался, все моментально просыпались и поворачивали головы в мою сторону. Как будто каждую ночь устраивали по Розетт поминки. Хотя она и не умерла.
Как и все в этот час, я тоже стоял и думал про Розетт, и мне в голову лезли тысячи разных мыслей. Мне хотелось прекратить этот проклятый грохот станков. Хотелось взять топор и изрубить их к чертовой матери на куски.
Это случилось в четверг. Розетт стояла на том же самом месте, где потом стоял и я, и подталкивала руками бегущий провод. Все говорили, что руки у нее были замечательные — сразу чувствовали, где провод слишком тонкий, а где он, наоборот, толще нормы на четверть миллиметра, — и, видимо, в какой-то момент она тоже взглянула на окошки в потолке, чтобы проверить, не начинается ли рассвет. Но тут ее длинные волосы зацепились за шестеренку и их стало затягивать внутрь. Как будто они тоже провода. А станок — он за пять секунд протаскивает тридцать сантиметров; и если в него попадает какой-то предмет, то прежде чем вылезти с другой стороны, он проходит через мясорубку шестеренок. Станку ведь все равно, что жрать — провода или волосы. В общем, тащил он ее так за волосы тащил — и в конце концов она ударилась об него головой.