Прозрение Аполлона - Владимир Кораблинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лебрен действительно показал все, что обещали плакаты и зазывалы.
Посреди сцены возвышалась до нелепости огромная кровать с пестрыми подушками, и на ней лежал царь Дадон, окруженный толстенными мамушками; какая пятки ему чесала, какая огромным гребнем искала в голове. Думные бородатые бояре сидели на скамьях вокруг кровати, думали думу. Царь же Дадон был вылитый Николай Второй, такой, каким его изображали на карикатурах того времени: ничтожная головенка, носик красной пуговкой и похожая на червонный туз корона с крестиком, офицерские шаровары с напуском на блестящие сапожки, белый балахон с раскиданными по нему черными хвостиками (царская мантия), в руке – водочная бутылка. Пьяный чернобородый мужик мотался с балалайкой, ржал жеребцом, щупал, бесстыдник, толстомясых мамушек, все норовил залезть за пазуху. «Распутин! Распутин! – орали папахи. – Давай, Гришка, жми их, трупердов!» Визжали сударыни, дремал никудышный царишко; Лебрен бешено ширял палочкой, дрался с невидимыми чертями; Пульхерия наотмашь лупила по желтоватым слоновьим зубам вдребезги разбитого рояля.
Но, боже мой, что она только играла!
Яркая музыка великого композитора то и дело обрывалась дикими интермедиями, или, как это называлось в афишах, «оригинальными дополнениями на политическую злобу дня». Так, в великолепные, полные едкой насмешки марши Дадонова царства, в кряхтение думных бояр и косноязычие придурковатых царевичей как с потолка сваливался ошалелый мотивчик тогдашней улицы «По городу ходила большая крокодила, она, она зеленая была'»… И на деревянном, в больших зеленых яблоках коне выкатывалось из-за кулис тряпичное чучело Деникина, выбегал красноармеец в красном шлеме и, поддев на штык генерала, сбрасывал его в оркестровую яму. При чем тут была «зеленая крокодила», Лебрен, пожалуй, и сам не знал, но главное, конечно, заключалось не в крокодиле, а в том, что ненавистный генерал оказывался распотрошенным и повергнутым.
В колдовскую тему Звездочета, в таинственно звенящие звучания мелодичных колокольчиков врывалась непристойная частушка, глупейшие куплеты: «Алеша-ша! Возьми полтоном ниже и брось арапа заправлять!» И тут чертометом выскакивал, с длинными мочальными волосами, буржуй во фраке и цилиндре, знаменитый английский премьер, который, по Лебреновой затее, рядом со зловещим образом Звездочета должен был изображать злобу и коварство враждебных нам капиталистических держав Антанты.
Картузы гоготали, ложились в лоск. Котелки в ужасе немели, глядя на творимое в театре святотатство: на их глазах втаптывалось в грязь великое русское искусство.
К концу первого акта большая часть возмущенных котелков покинула зал. Остались немногие – кто поотчаянней, из любопытства – не вспыхнет ли в конце концов скандальчик, а иные – из страха – как бы не сочли за демонстрацию, за протест против мероприятия Советской власти, как бы за подобное в Чека не потянули…
Среди оставшихся был розовый приват-доцент Благовещенский с супругой, дочерью и киргизским зятем. Киргизу было все равно, что ни глядеть, семейство же Благовещенских с великим нетерпением ожидало появления шемаханской царицы. Всех их ужасно занимало, как же будет выглядеть Рита? Ведь если как на картинке в собрании сочинений Пушкина, то, значит, почти что голенькой! Приват-доцент ерзал на стуле, предвкушая пикантное зрелище; мадам же Благовещенскую занимало другое: как славно будет потешиться над этой несносной ломакой Агнией, которая нацепила дурацкое пенсне, задрала нос и ни во что не ставит других дам из профессорского корпуса. Приват-доцентша беспокойно вертелась, оглядывая зал, ища глазами Коринских Так велико было желание посмеяться над профессоршей, уязвить ее, что и собственный конфуз вылетел из памяти: киргиз! Он сидел, широкоскулый, косоглазый, подобный каменному монгольскому идолу, легонько поскрипывал кожаной амуницией, равнодушный с виду, бесчувственный. От него всегда пахло конюшней и лошадиным потом, его русский язык был ужасен, он бог знает что мог ляпнуть…
А Коринских в театре не было.
Агния Константиновна решительно отказалась ехать на спектакль. Дело в том, что одна из афиш «Вольных скоморохов», текст которой приводился выше, попала и в институтский поселок. И если Агния до сих пор относилась к студии только лишь с некоторой предубежденностью как к затее сомнительной и провинциально-дилетантской, то, прочтя зазывные вопли Лебрена о мастерах и подмастерьях, об «оригинальных дополнениях на политическую злобу дня» и заключительные безбожные стишки «Пожалуйста, пожалуйста!», возмутилась пошлостью афиши и люто возненавидела и спектакль, и его «мастеров» и, конечно, в первую очередь, самого Лебрена, пройдоху, жулика, обольстителя, из-за которого ее простодушная Ритка совершенно голову потеряла… вот, не угодно ли – в подмастерьях: Маргарита Коринская! Черным по белому. Боже мой, какой ужас!
Поль, правда, как-то ездил в студию посмотреть, что там делается. Сказал, что познакомился с Лебреном и видел репетицию, что ничего особенного, никаких непристойностей, все вполне прилично… Но ведь это же репетиция, а на представлении? При публике? Нет, пусть уж не уговаривают, на спектакль она не поедет. Мерси. Полю – как угодно, а она – нет, увольте! Она этот лебреновский кафе-шантан смотреть не станет. Ни за что! Ах боже мой, дожить до того, чтобы родная дочь, словно какая-нибудь дива из варьете… Вот оно, антихристово царство-то!
Разумеется, и Аполлон Алексеич остался дома.
И вот вечер наступил – розовый, синий, длинный. И сделалась тишина. Даже солдаты за стеной как-то притихли. Поужинав, погремев котелками, приютились по своим местам; затеялись разговоры негромкие, душевные: была весна, время сева, великий праздник наступал в ночь. Что ж с того, что красные солдаты, что бьются за Революцию, за не верящую в бога Советскую власть! Почти все они пришли из деревни, все были мужики, и тысячелетний уклад мужицкой жизни еще с самых Велесовых времен велел почитать весенний праздник обновления земли, как бы он ни назывался – пасха, Егорий или, как сейчас, Первое мая… Какой-то было весельчак забубённый ввалился с ливенкой, давай скрыпеть «Матаню», зачастил срамную приговорку, – его прогнали.
Агния последние дни перед пасхой повеселела. Она с детства любила этот праздник, и в субботу с утра принялась хлопотать: обмахнула паутину в углах, до блеска протерла стекла окон (как сразу посветлело в комнате!), затеяла в печке-буржуйке печь крохотный куличик и кое-как испекла. Аполлон глядел, мычал, хмыкал в нечесаную бородищу. Агния сказала:
– Ах, не смейся, пожалуйста!.. И так уж какими-то пещерными дикарями живем, надо же хоть капельку поэзии…
И на черную пригоревшую верхушку кулича прилепила вырезанного из старой поздравительной открытки пухлого румяного ангелочка.
Но от непривычных хлопот со стряпней, от чада и дыма буржуйки разболелась голова. Чтобы развеять боль, Агния собралась пойти погулять. Было еще не поздно, часов десять, но в окна такая черная ночь смотрела, что Аполлон побоялся отпустить ее одну. Они пошли вместе. Сперва молчали. Профессор, правда, бубнил что-то такое неразборчивое, похожее на марш, чуть ли не перевернутое маршем любимейшее свое «Сердце красавицы» (пребывая в хорошем расположении, он любил гудеть на ходу какую-нибудь звуковую абракадабру). Так они незаметно миновали поселок и вошли в Ботанический сад. Тут было кромешно темно, влажно и зябко от снега, еще кое-где смутно белеющего в потемках меж стволами деревьев.
Когда-то, лет триста назад, здесь большой лес шумел с медвежьими берлогами, с сохатыми; но строился, разрастался город – и медленно, нехотя, шаг за шагом, отступала непроходимая пуща. Железная дорога в прошлом веке своим сложным хозяйством – вокзалом, ремонтными мастерскими, товарными складами, рабочим поселком – сразу оттеснила лес верст на пять. Затем корпуса института воздвиглись, забелели среди редких, случайно уцелевших деревьев, – еще версты на две пришлось податься. И так получилось, что между городом и институтом остался остров, десятин восемь-девять нетронутого строительством леса; это и был Ботанический сад.
Такое ученое, важное название пошло с легкой руки академика Саблера, который на одной из полян устроил розариум. Едва ли не всю жизнь академик положил на то, чтобы выращивать розы самых невероятных окрасок, вплоть до чернильно-черных и даже крапчатых. Он все хотел создать голубую розу, но из этой затеи ничего не получилось, разве лишь то, что его стали называть Голубой Розой, за глаза, конечно.
И вот в апреле тысяча девятьсот девятнадцатого года академик Саблер умер, его похоронили с почестями, и он лежал в сырой мерзлой земле лютеранского кладбища, а Ботанический сад по-прежнему, как и сто и двести лет назад, продолжал жить своей деятельной жизнью, вечной, мудрой и сильной жизнью набухающих и распускающихся почек, жизнью травы, грибов, птиц и миллиардов насекомых. И в его чаще, в темноте, по тропинке, влажной и мягкой от опавшей прошлогодней листвы, шли Аполлон и Агния.