Сосны, освещенные солнцем - Иван Кудинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты ему скажи, Ваня, он тебя послушается.
— Он и меня не слушает, — насупился Шишкин. — Я ему говорил: зачем ты так безалаберно живешь? А он смеется: ну, а если я не могу иначе? Если душевные силы требуют выхода?.. И потом, говорит, мне доставляет удовольствие заниматься математикой… Какой, говорю, математикой, при чем тут математика? Так ведь игра в бильярд, отвечает, построена исключительно на математическом расчете. Хотите покажу, как я рассчитал силу удара?.. Вот, пожалуйста… И потом там столько знатных особ — графы, князья собираются… Ну и что, говорю, зачем они тебе сдались, эти князья? Ты — художник. А он смеется: да мне очень большое удовольствие доставляет их обыгрывать. Ну-с, каково?
Женя вздохнула:
— Вот, вот… А теперь он еще коньки купил и собирается ходить на каток к Тучкову мосту…
— А что, там тоже знатная публика собирается! Пусть ходит, пусть катается… — неожиданно переменил тон Иван Иванович, повеселел. — Глядишь, князя или графа какого обгонит. Уж Федор-то ни за что не уступит, непременно обгонит…
Весной, в самую распутицу, умер от скоротечной чахотки старший Васильев, отец Федора и Жени, завещавший похоронить его непременно в Гатчине. Последнее желание отца было выполнено. Сорок верст по раскисшему снегу везли в санях гроб с телом, низкие серые облака неслись над такой же серой и неуютной землей, сырой промозглый воздух отдавал горечью, от коней шел пар… Федор сидел в санях, втянув голову в поднятый воротник шубы, и неотрывно смотрел на глубокую колею дороги, убегающую назад.
Встречные останавливались, снимали шапки.
За всю дорогу Федор не проронил ни слова, внутри все закаменело. И только когда гроб опустили в холодно и жутко зияющую яму и первые комья глухо ударили о тесины, Федор вздрогнул, схватил Шишкина за руку и с отчаянием произнес:
— Что же это, почему? — И уже на обратном пути, сидя в той же окаменело-неудобной позе, тихо и печально спрашивал не то Шишкина, не то себя самого: — Отчего мы в людях видим сначала плохое, а хорошее замечаем не всегда?
Федор Васильев как бы враз переменился, повзрослел, стал серьезнее, много читал. Он и до этого читал немало, но теперь он обнаружил в себе склонность к глубокой философичности, к раздумьям над природой человеческих отношений… Возможно, именно эти раздумья натолкнули его на мысль, которую он вложил в новую, а точнее сказать, в первую свою большую (не по размерам, а именно по мысли) картину, написанную страстно, как бы единым махом, не переводя дыхания — печальный лик земли со всем ее величием и потрясающей убогостью, беззащитностью, а вместе с тем столько глубокой щемящей грусти, столько любви и нежности к простому, маленькому человеку, столько надежды на лучшую долю, на светлые теплые дни, которые грядут…
Васильевская «Оттепель» поразила публику своей простой и глубокой, невыразимой печалью, как будто картина была написана не красками, а соткана из человеческих мыслей и чувств, как будто в ней обнаженная человеческая душа… «Трогает до слез, — говорил Крамской. — Невозможно смотреть без сострадания. И жить хочется, так хочется жить, чтобы все вокруг становилось лучше… Нет, нет, поверьте слову, он еще и не на такое способен, этот удивительный, необыкновенный мальчик!.. Он еще такое сотворит, что ахнем все…»
Федору Васильеву исполнился той весной двадцать один год, и жить ему оставалось еще две весны…
Время артели истекло… В те дни мысль о создании товарищества передвижников занимала многих, об этом только и говорили, спорили. Сходились на том, что артель, дай бог ей долгой памяти, сыграла свою роль и пора подумать о новых, более подходящих формах объединения художественных сил России.
— Именно России, не Москвы или Петербурга, — подчеркивал Крамской. — Искусство должно быть единым, национальным. Мы должны, обязаны бороться с разобщенностью. И успех в этом зависит от каждого из нас, кто считает себя художником.
— Тут и думать долго не надо, — сказал Шишкин. — Идея прекрасная. И если нам удастся ее осуществить — выгода от этого прямая.
— Да в чем выгода-то, объясните мне? — спросил нетерпеливо и язвительно Лемох. Крамской ответил:
— Наши картины увидят не только в Петербурге, но и в других городах России. Мы не должны отказываться от того, что дает нам гораздо больше перспектив…
— О перспективах-то пока рано говорить. Еще неизвестно, что из этого выйдет.
— Волков бояться — в лес не ходить, — сердито пробасил Шишкин.
— Вам, Иван Иванович, легко говорить о лесе-то, — отпарировал Лемох. — Вы там свой человек. А нам что прикажете делать? А ну как заблудимся?..
Разговор обретал шутливую форму, что было не по душе Крамскому, он тут же и повернул его, этот разговор, в нужное русло, перебив Лемоха:
— Карл Викентьевич, да ведь вы и сами не верите тому, о чем говорите. Друзья мои, мы говорим о передвижных выставках, как о чем-то невиданном, а между тем у нас уже есть и опыт в этом направлении… Вспомните-ка нашу артельную выставку в Нижнем Новгороде в шестьдесят пятом году. Сколько сомнений, страхов было пережито!.. Боялись сперва, что ярмарка — не место для выставки, что провинциальная публика не приучена смотреть картины… Мы боялись, а публика не испугалась и пришла, проявив самый живейший интерес к выставке. Я и по сей день не могу забыть, сколько горячих разговоров происходило подле «Тайной вечери» любезного Николая Николаевича… — Крамской отыскал глазами Ге и прибавил: — Есть ведь начало, друзья мои, хорошее начало. Так чего ж мы опасаемся теперь?
— Ну как же, — иронически заметил Якоби, — такое беспокойство: отправлять холсты куда-то за тридевять земель… Как будто, кроме Петербурга, и нет России. А ведь когда мы едем за границу, там не говорят: вот художник-петербуржец или москвич, а говорят: это художник из России. — Разговор затягивался.
Крамской к концу вечера выглядел усталым и озабоченно твердил:
— Друзья мои, пора говорить от имени России во весь голос. Мы ушли в свое время из-под влияния косного академизма, тем самым освободив, отстояв индивидуальность художника. Теперь нас подстерегает другая, не менее серьезная опасность — индивидуализм.
Крамской говорил негромко, убежденно, порой насмешливо, подкрепляя слова и мысли скупыми энергичными жестами, он как-то незаметно, исподволь завладевал вниманием собеседника и так же незаметно, исподволь склонял его на свою сторону. Дверь квартиры Крамских в ту пору не закрывалась — тут завсегдатаями были Шишкин, Васильев, Савицкий, Якоби, Мясоедов, Репин… И самовар «артельный» благодаря добрейшей Софье Николаевне, жене Крамского, не переставая кипел. Лет шесть назад Крамской написал портрет жены с книгой в руках, портрет получился превосходным, и, неистощимый в разного рода проделках и шутках, Якоби однажды, когда вскипел самовар и Софья Николаевна изящно и ловко расставляла на столе чашки, заметил, хитро поглядывая на Крамского:
— А знаете, Крамской, отчего портрет получился удачным? Вовсе не благодаря вашим усилиям, а прежде всего благодаря очаровательной Софье Николаевне… Разве я не прав?
Якоби поддержали. Поднялся шум, смех. Софья Николаевна, краснея, как девочка, только отмахивалась:
— Да будет вам, Валерий Иванович, вы известный шутник…
— И мистификатор, — добавил Шишкин. — Он, представьте, когда мы были с ним за границей, такие штучки выкидывал…
— Он и сейчас выкидывает, — входя в комнату, сказал Репин. — Посмотрите, что творится в прихожей… Думаете, чья работа?..
Все кинулись в прихожую — грянул дружный смех. Под вешалкой на месте калош аккуратно, чин чином, были сложены шляпы, а калоши стояли на месте шляп Савицкого, Шишкина, Репина, Мясоедова… Передвижники. Ха-ха!.. И туго пришлось бы Якоби, быть бы ему мятым — Иван Иванович уже поглядывал на него весело, угрожающе потирая огромные руки, — да только и на сей раз Якоби вышел сухим из воды, поскольку и его шляпа лежала тут же, рядышком с «котелком» Мясоедова, как бы готовая в любую секунду выпорхнуть из прихожей и отправиться в путь… Хохоту было, веселья. Вот это передвижничество так передвижничество!..
Засиживались иногда до глубокой ночи. И самовар уже в который раз вскипает, и шутки сменяются разговором серьезным, превращаясь в споры, горячую полемику, и усталые, озабоченные лица художников с надеждой обращаются к Крамскому: а что скажет дока? Что скажет Иван Николаевич — тому и быть!.. Говорили о неотложных задачах искусства, о новых картинах, но и не только об этом — обсуждали новые книги, статьи в газетах… Многие статьи в это время звучали как отголосок потрясших передовую общественность событий — гражданской казни Чернышевского и казни Каракозова, поднявшего руку на самого царя… Чернышевский сослан в далекий Вилюйск, на Нерчинские рудники, и каторга его будет продолжаться без малого двадцать лет. Двадцатисемилетний Каракозов повешен на Смоленском поле столицы при стечении огромной толпы, на глазах у народа…