Критика демократии - Лев Тихомиров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вера в пришествие революции в 70-х годах дошла до крайней степени, особенно, конечно, у революционеров, которым было весьма утешительно думать, что они действуют не впустую. Нечаев назначал даже сроки для революции. Один из них был год прекращения временнообязанных отношений к помещикам. Помню, когда я сидел в тюрьме, мой сосед, разговаривая со мной*, заметил:
* Стуком, конечно. Каждая буква означается известной краткой комбинацией ударов. Приучившись, можно разговаривать очень быстро, быстрее, чем, например, писать. Мы так вели целые споры. Некоторые стуки так удобны, что их от нас переняли даже сторожа.
“Мы так хорошо узнали друг друга, а в лицо не знаем. Но увидимся...” “Когда же?” “Когда на воле будем”. “Дожидайся!” “Отчего же? Года за три не помрем, а в три года если не освободит суд, так освободит революция”.
Это говорилось совершенно серьезно.
Как бы ни была слепа внутренняя, теоретическая вера, нужно же иметь, однако, какие-нибудь внешние признаки. Почему революция именно так близка? Без сомнения, признаки нужны. Без сомнения также, собственно в народе мы их видели в высшей степени мало, так что для своего утешения должны были ставить в счет самые пустячные явления, самые ничтожные столкновения рабочих с хозяевами, крестьян с местной полицией, каждую жалобу мужика на то, что “тяжело стало”, все, что всегда было, есть и будет и что ровно ничего не доказывает, кроме вечного столкновения человеческих интересов и бесконечности человеческого стремления к лучшему, более удобному. В подвижном, полном жизненного трепета социальном равновесии мы, по своему узкому миросозерцанию, не хотели видеть именно результатов, то есть равновесия, а отмечали только трепетание слагающих его отдельных сил. Видя же ясно, что все-таки революции нет, мы порешили с народом на том, что он задавлен, боится, не решается бунтовать. Это заключение с грехом пополам заполняло надлежащую графу революционной ведомости. Но настоящие, вполне уже, казалось, убедительные признаки наступающей революции мы видели в “сознательной части народа”, в обществе, в интеллигенции.
19
Начинать революцию с этой стороны, в союзе с “обществом”, собственно говоря, было нежелательно, неприятно. Но если нельзя иначе, если революция должна начаться с этого конца — что ж делать? Можно и на этом помириться, так как с ниспровержением “абсолютного” правительства с “народа” будет снят “подавляющий его гнет” и народ, только из боязни сидящий смирно, тоже выйдет на революционный путь.
Начинать “с обществом” нам было нежелательно, даже стыдно, это казалось изменой. Действительно, мы были, во всяком случае, не либералы. Мы были последовательные и искренние носители нашего общего с либералами миросозерцания, а потому мы были крайними демократами, сторонниками не словесного, а действительного народного всевластия, политического и экономического. Все должно принадлежать массе. Либералы этого, натурально, не желали. Следовательно, помогая им получить власть, конституцию,
мы, так сказать, предавали бы им народ, народное дело. Поэтому мы сначала были даже безусловно против конституции. Мы хотели непременно переворота экономического. Нужно было иметь истинно анархическую голову, чтобы вмещать эту неопределенность тогдашнего “экономического переворота”, но, во всяком случае, хлопотали именно о нем.
Итак, конституции не желали, боялись, а между тем все свои неудачи “в народе” объясняли тем, что “правительство не дает свободы действия”. Из этого возникла мысль, которую трудно даже назвать мыслью по ее нелепости, но которая, однако, первая положила начало террору.
У меня нет под руками “Земли и воли”, подпольного листка, в котором излагалась эта премудрость, но в сущности своей мысль эта такова: “Конституции и вообще свободы мы не требуем, она нас не касается, у нас есть свое дело — социалистическое. Но мы требуем, чтобы нам не мешали действовать, и если нам будут мешать, то мы будем убивать людей администрации и правительства”. Другими словами: пусть, если угодно, существует цензура, лишь бы нам не мешали издавать подпольные листки и прокламации;
пусть существует административная высылка, лишь бы не высылали революционеров; пусть полиция пресекает какие угодно преступления, но только не подготовления восстания...
Это, очевидно, было слишком глупо для того, чтобы какие бы то ни было люди могли долго удержаться на подобной позиции. И хотя такие вещи от времени до времени продолжали высказываться, масса революционного слоя очень быстро стала на путь общего требования политических вольностей. Заговорили о “ниспровержении правительства”, “революционном захвате власти”, “созыве учредительного собрания” и т. п. В собственном сознании революционеры до известной степени примыкали тут к либералам, хотя оставались радикальнее их, шли дальше и во всяком случае желали, чтобы власть досталась не либералам, а народным массам или, “что одно и то же”, “его революционным представителям”, то есть им самим.
Мысль вынырнула из чистой нелепости и поплыла по привычной ей фантастичности. Но, к несчастью, новая область фантастичности была такова, что создавала уже не комические положения, а трагические и приводила к преступлению за преступлением.
20
Оставим пока в стороне вопрос нравственный. Но с точки зрения собственно расчета — что представляют в это время революционеры? Говорил ли в них чисто бред безумного, утратившего всякое сознание действительности?
Если бы я писал для революционеров, я бы по преимуществу обратил их внимание на эту сторону дела. Но для России в широком смысле гораздо важнее не забывать объективных обстоятельств, производивших иллюзию в умах, способных ей поддаваться.
Итак, я скорее спрошу: в настроении и поведении известных слоев общества было ли что-нибудь, способное дать революционерам повод думать о революционном движении в обществе? Было ли что-нибудь, позволившее покойному М. Н. Каткову, хотя бы в порыве возбуждения, воскликнуть, что “мы уже находимся в революции”, а профессору Н. А. Любимову [17] писать свои предупредительные статьи “Против течения”?
Вопрос этот, к сожалению, слишком ясен. Я говорю не об идеях этих слоев, где уже и вопроса не может быть, но о самом поведении.
В этих слоях общества существовала, во-первых, полная уверенность в необходимости конституции, в том, что реформы покойного Государя Императора имеют логическим завершением именно ограничение самодержавия конституцией. К этой именно цели и концу подгонялись передовыми самые реформы, насколько это было им доступно. Большинство таких людей, без сомнения, не только не желали достигнуть цели путем прямого насилия, но имели, как я говорил, достаточно здравого смысла, чтобы понимать невозможность насилия. Но не менее несомненно, что они находились в состоянии раздражения и недовольства по случаю продолжительного “неувенчания” здания и склонны были радоваться всему, что может “подогнать” правительство обратиться к “содействию общества”.
Все это, пожалуй, хуже революции, но не есть еще революция. Но вот появляется в молодежи революционное движение. Как же относятся к нему либералы? Само собою, они не могли одобрить “хождения в народ”, но неодобрение было далеко не резко, не убедительно. Во-первых, анархическая подкладка мышления у нас так сильна, что находилось немало “людей общества”, которые даже и такому странному движению прямо помогали. Нельзя же в самом деле считать людьми “вне общества” Коваликов и Войноральских, избираемых в мировые судьи? В процессе 193-х были запутаны даже лица судебного ведомства, офицеры, землевладельцы. Допустим, что все это было в умеренном количестве, — но зато ведь и движение было уж очень невероятное. Допустим, что “неодобрение” также выражалось обществом, — но что это за неодобрение! Молодежь упрекали в “благородном, великодушном и т. п. увлечении". Велик упрек! Когда у нас с 1874 года потянулся ряд политических процессов, молодежь видела себе со стороны передового общества только сочувствие. Оно было основано по преимуществу на чувстве гуманности, однако же нельзя было не видеть, что такой гуманности те же люди нисколько не проявляют относительно других, неполитических преступников. Настоящая гуманность, никого не вводящая в заблуждение, проявляется очень редко. Было двое-трое человек, которые, оказывая по христианству помощь страдающему человеку (каким был, натурально, и политический арестант), высказывали, однако, им свое неодобрение, старались переубедить их, доказать им, что они не правы. Это была настоящая гуманность, не помощь своему, а помощь врагу, и притом стремление не просто успокоить человека, доставить ему больше комфорта, а спасти его, помочь ему не только материально, но и духовно. Но такие люди составляли редкое исключение. Помощь заключенным по большей части была преклонением пред ними, относилась к ним как к мученикам и духовно окончательно губила их. Иногда со стороны передового общества “политические” видели даже явное, несомненное сочувствие самим идеям своим. Речь С. Бардиной на суде в этом обществе произвела истинный фурор. Знаменитый Тургенев “с благоговением” целовал карточку “мученицы”. Если заключенные, осужденные и т. п. слышали упреки себе, делаемые, впрочем, со всевозможными расшаркиваниями, то исключительно с той точки зрения, что они бесплодно растрачивают свои силы, которые бы нужно было применить к получению политических вольностей. Вообще, поведение передового общества было таково, что единственное заключение, какое из него можно было вывести, — это то, что общество только не решается верить в столь радостное событие, как пришествие революции, но весьма ее желает. Стало быть, нужно было лишь подогреть, расшевелить его — и дело пойдет. Дело, казалось, должно было пойти, потому что по взглядам, почерпнутым из миросозерцания самого же “общества”, правительственный строй представлялся как бы висящим в воздухе, безо всяких прочных оснований.