Критика демократии - Лев Тихомиров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
16
Движение в народе по своей хаотичности, по детской наивности, по невообразимому непониманию действительного положения дела, по множеству отдельных маскарадных глупостей может, конечно, заставить пожимать плечами: настоящая поездка Дон Кихота. И именно это сравнение приходило мне в голову, когда я, сидя в тюрьме, размышлял о нашей “пропаганде”:
Славный рыцарь из Ламанчи, Мы с тобой по духу братья, И твое смешное имя На себя готов принять я...
И, однако, вспоминая все то шальное время теперь, совершенно уже со стороны, я не могу не видеть, что в конце концов молодежь была виновата по преимуществу лишь в чрезмерном доверии к россказням передовой литературы. Дон Кихот сумасшествовал за свой собственный счет, мы же — по “доверенности”. Если бы народ был действительно тем, чем его пред нами изображали, движение было бы далеко не смешным.
В самом деле, что мы знали об участии массы народа в устроении именно этого, настоящего, “существующего строя”, столь нам ненавистного? Народ нам всегда изображался только жертвой его, но никак не устроителем и не поддержателем. Кто нам расписывал всякую “понизовую вольницу”, бежавшую от “московского гнета”, разных Стенек Разиных и Пугачевых, “тенденциозных разбойников” и т. п.? Кто писал:
И хотя каждый год по церквам на Руси Человека того проклинают, Но приволжский народ о нем песни поет И с почетом его вспоминает...
и тому подобные глупости и выдумки? Пусть читатели перелистают хоть “Положение рабочего класса в России”, ведь это действительно невозможное, невыносимое положение. Если даже народ, “задавленный грубою силой” и т. п., потерял мужество, чтобы “стряхнуть притеснителей”, если он только несет лямку, как “унылый, сумрачный бурлак”, и “на великой русской реке” только “стон раздается”, “где народ — там и стон”, — то действительно ли легкомысленно предположить, что столь притесненный, страдающий народ легко взбунтовать?
Могли ли мы предположить, что наши знатоки народного быта, учители, болтали о том, о чем сами не имеют понятия, что наши вдохновенные певцы народных слез просто перескакивали “к перу от карт и к картам от пера”, только что подмахнувшего какое-нибудь
Пробудись! Есть еще наслаждение: Вороти их! в тебе их спасение! Но счастливые глухи к добру...
Мы не имели понятия о народе, о его стонах и радостях, о его действительных бунтах, о его воззрениях на свободу и неволю. Сидит, бывало, какая-нибудь хорошенькая барышня в золотом пенсне, в модном платье, которого еще не успела переменить на якобы крестьянские лохмотья, и тоненьким голоском распевает:
Свобода, свободушка, воля вольная! Что ж ты к нам, лебедушка, нейдешь, не летишь?..
И так искренне выводит, так глупо, с таким убеждением, что это песня, “найденная” у какого-то “крестьянина” “при обыске”... Бедные-бедные “желторотые”! Нелегко им пришлось расплачиваться за разбитые горшки.
А впрочем, они возбуждают грустное чувство только пока молоды, пока из них еще могло бы что-нибудь выйти, пока они являются жертвой старших. Прошли десятки лет, мозги застыли окончательно, искренность превратилась в китайскую неподвижность, чувство очерствело в сектантской непримиримости, глаза закрылись на все, и изуродованное поколение, в свою очередь, стало уродовать Других. Тут уж не до жалости, которой гораздо более достойны их новые, молодые жертвы.
17
Молодое поколение 70-х годов очень мало нравственно ответственно за движение в народ. Это движение было совершенно подсказано внушенными ему понятиями о социальном строе России, об исторической роли и современном положении народа. Но с этого первого опыта оно уже лично виновато. Сколь ни коротки были эти экскурсии, сколь ни маловажна практика кружковой деятельности, они могли дать много поучения для каждого, в ком сохранилась хоть искра свободного сознания и воли. А эта искра есть у каждого человека. Мы не могли не видеть многого и действительно видели. Мы отлично знали, что в народе можно кого угодно бранить и порицать, но почти невозможно заикнуться о Государе. О Государе можно было говорить только уже с самыми “подготовленными”. Это знал каждый пропагандист после самого недолгого опыта. Мы все знали, что единственная успешная попытка народной организации была сделана Стефановичем [16] и товарищами, которые действовали якобы от Высочайшего имени, прямо его приказом, и даже приводили народ его именем к присяге. Малейшее честное размышление о таких фактах могло бы нам показать истинный характер русского государственного строя. Мы на каждом шагу видели православную философию в народе и при малейшем честном размышлении могли бы понять из этого не только, что такое народ, но и что такое Церковь, умевшая его так воспитать. Мы отлично видели понятия народа о собственности, о власти, о семейном начале. Мы могли и должны были, на основании наблюдаемого, подвергнуть пересмотру свои идеи — и не хотели этого. Многие из нас, долго прожившие в народе, совершенно начинали перерождаться, и, замечая это, мы стали говорить, что пребывание в народе “обуржуазивает”, “дереволюционизирует”, и стали даже этому пребыванию противодействовать. Мы из собственной нашей кружковой практики не только могли видеть, но и видели, что такое значат выборы, коллективные обсуждения и т. п. У тех, кто был поумнее, скоро составилось вполне ясное убеждение, что умных людей не выбирают, что кагальное обсуждение только запутывает вопросы. Мы знали, что большинство глупее меньшинства, и в собственной кружковой практике действовали сообразно с этим. А для России, для организма в миллион раз более сложного, продолжали требовать верховенства народа, всенародных голосований и т. п.
Вообще, мы могли бы многому научиться — и не научились ничему. Одно было ясно: что оставаться около народа значит биться как рыба об лед. Другое — ясно чувствуемое — было ожесточение за преследования, за то, что не давали вести пропаганду, подготовлять народные восстания (между прочим — путем самозванщины), что за это сажали в тюрьму, ссылали на каторгу. Третье, в чем мы были вполне уверены, — это что мы авангард неизбежного общего движения, революции, и что поэтому мы — сила, огромная сила, не по данному наличному составу, очевидно ничтожному, но по своему, так сказать, положению. Не сами по себе сильны, а как представители неизбежно грядущей революции.
18
Эта вера в революцию была у нас создана опять же отнюдь не какими-нибудь заговорщиками, эмигрантами и профессиональными революционерами. Это старинная “западническая” идея, пришедшая из Франции и вполне логично укоренившаяся в нашем образованном классе. Что мир развивается революциями — это было в эпоху моего воспитания аксиомой, это был закон. Нравится он кому-нибудь или нет, она придет в Россию, уже хотя бы по одному тому, что ее еще не было; очевидно, что она должна прийти скоро. Чем больше времени прошло без революции, тем, стало быть, меньше осталось ждать. Очень ясно! Само собой, при известном миросозерцании люди ждали “пришествия” с радостью.
...Дело прочно, Когда под ним струится кровь, —
как выразился Некрасов. Но революция считалась неизбежной даже теми, кто вовсе ее не хотел. “Эх, молодые люди, — увещевал одного арестованного полицейский офицер, — и из чего вы хлопочете? Ну, поставят вам памятник через пятьдесят лет: да вы-то где будете в эти времена? Давно сгинете где-нибудь”. И нынче у стариков, у людей того времени, это убеждение замечательно прочно. Один весьма известный писатель, довольно определенный националист и вовсе не либерал, еще недавно говорил мне: “Я очень рад, что Россия уже пережила революцию, так как я всегда утверждал, что она ее переживает, теперь мы можем рассчитывать на спокойное развитие”. Этому человеку нужно убедить себя, что “закон” исполнился. Иначе он не будет спокоен!
Я уже заметил выше, что известное миросозерцание, приводя к полному противоречию с действительной жизнью, порождает революцию. Но мир тут ни при чем. Он вообще развивается не революциями. Ни при чем и Россия, вообще взятая. Что касается “передовых”, то их “революций” никогда не переживешь до тех пор, пока не изменится их общая философия.
Вера в пришествие революции в 70-х годах дошла до крайней степени, особенно, конечно, у революционеров, которым было весьма утешительно думать, что они действуют не впустую. Нечаев назначал даже сроки для революции. Один из них был год прекращения временнообязанных отношений к помещикам. Помню, когда я сидел в тюрьме, мой сосед, разговаривая со мной*, заметил:
* Стуком, конечно. Каждая буква означается известной краткой комбинацией ударов. Приучившись, можно разговаривать очень быстро, быстрее, чем, например, писать. Мы так вели целые споры. Некоторые стуки так удобны, что их от нас переняли даже сторожа.
“Мы так хорошо узнали друг друга, а в лицо не знаем. Но увидимся...” “Когда же?” “Когда на воле будем”. “Дожидайся!” “Отчего же? Года за три не помрем, а в три года если не освободит суд, так освободит революция”.