Дорога обратно (сборник) - Андрей Дмитриев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— И смоешься? — спросил Воскобоев.
— Без вариантов, все смывались. — Охотовед плеснул себе водки, но пить не стал, стесняясь пить в одиночку.
— А скрутить их? Вот так их взять? — Воскобоев сжал кулак и мягко, но грозно опустил его на стол. — Вот так — не можешь?
— Не могу, — уверенно ответил охотовед, с уважением разглядывая воскобоевский кулак. — Они, паршивцы, ночами все, ночами, и следов никаких… А если поймаю, если чуть зубки им покажу — считай, пропал. Никто мне в округе стакана воды не подаст. Больной свалюсь — врача не позовут, подождут, пока сдохну.
— В этом доме еще никто не умирал, — утешил Живихин…
Трутко так и не узнал, чем кончился разговор: звуки голосов разом ушли куда-то, и свет погас, а когда майор очнулся, то увидел перед собой новые лица, улыбающиеся и небритые.
— Хватит кобениться, пейте, я сказал, — брезгливо бубнил охотовед. — Пей, Косматов.
— Ну раз начальство велит, — сказал благообразный Косматов, — Миша, Доля, выполняйте!
— Есть! — отозвался юный Доля и разлил водку по стопкам.
Старик Миша застенчиво забормотал:
— Давно товарища полковника не видели, обязательно нужно выпить с товарищем полковником… А вы соснули, товарищ майор?
— Переборщили вы с печкой, — отозвался Трутко.
— По-другому нельзя, — сказал Мишка. — Дом худой, выдует… Крепче натопишь, не так скоро выдует.
Выпив со всеми, майор вновь забылся, а когда пришел в себя, егерей за столом уже не было, и полковника с Воскобоевым тоже не было. Крепко держа майора за локоть, охотовед помогал ему подняться из-за стола.
— Идем, идем, я постелил, твои уже легли… Тулупом укройся, не забудь, а то закоченеешь…
— Зачем тулуп, душно, — бормотал Трутко, едва шевеля губами и послушно следуя за охотоведом…
Он замерз во сне и проснулся. Свернувшись младенческим калачиком, долго лежал без движения под казенным байковым одеялом, грелся собственным дыханием и не согревался, ждал, когда сам собой вернется сон и убьет в нем чувство холода. Но сон не шел, пришлось вставать и отправляться на поиски тулупа. Больно застудив ноги на ледяном полу, Трутко нашарил в темноте спасительную овчину и вернулся в постель, пугливо прислушиваясь к посвистыванию ветра в щелях и пазах, к его стонам и вздохам на чердаке. «Жутко теперь там снаружи, жутко теперь в лесу… А на озере? И на озере», — думал майор, старательно заворачиваясь в колючий, пахнущий пылью тулуп, и, когда умостился, почудились ему иные, неровные звуки. Трутко вжался ухом в обои и вскоре узнал резкий, как хлопки мухобойки, кашель полковника Живихина.
… — Напрасно, — откашлявшись, сказал Живихин. — Напрасно молчишь, будто уснул… Ты как хочешь, капитан, а мне не нравится, будто все перед тобой виноваты. Ты теперь и со мною так, будто я перед тобой виноват. И получается, будто даже сама Авиация против тебя виновата, а это — не по-хорошему. Она тебя сделала. Она все для тебя сделала, а благодарности, Воскобоев, я что-то в тебе не слышу. Слышу одну гордость, а чем гордишься, непонятно… Ты не лучше всех нас. И все мы перед Авиацией как голенькие, все мы — ее дети. Если она кого из нас и посечет — сегодня тебя, завтра, может, меня, — одно спасибо нужно ей сказать, и больше ничего. Посечет, и на пользу… И нечего мне морду воротить, нечего, говорю, молчать, будто уснул.
— Все правильно, — отозвался Воскобоев. — Авиация для меня — все… Когда помер отец, бабки меня, эмбриона девятилетнего, взяли жить к себе в Лугу. Бабка родная и бабка двоюродная. Наталья и Люся — я их до сих пор ненавижу…
— Злые? — спросил Живихин.
— Добрые. Это по-вашему ненавидеть можно только злых. Мне бабкина доброта была хуже зла, потому что очень меня жалели. Я, например, простуду схвачу или на улице получу по соплям — они и давай надо мной кудахтать, давай реветь, давай причитать: ах ты дитятко Христовое, ах ты сиротинушка бедненький, ах ты болезненький, и некому тебя уберечь-заслонить, некому тебя уму-разуму научить, и некому тебя приласкать, сопли вытереть!.. Короче, достали. У меня уже усы вовсю лезут, а они мне припарки ставят, шарфами кутают, до школы чуть не за руку провожают и охают надо мной, словно над калекой убогим или над малым ребенком. Как только устанут охать, перепсихуют — сами начинают болеть, а болеть любили… Я из-за этого все лекарства в аптеке знал назубок лучше любого провизора. Аптекарша мне говорит: возьми раунатин, а я ей: нет, говорю, в такую погоду, как сегодня, желательнее будет спазмалгин. Его, пожалуйста, моим бабкам, а мне самому заверните пентаглюцид — у меня желудок капризничает второй день.
— Что за пентаглюцид? — заинтересовался Живихин. — Никогда о таком не слышал.
— Отличное натуральное средство из подорожника. Когда сильный понос, и от печени… Короче, бабки мои своего добились. Вошел я во вкус такой жизни и, главное, поверил, что я слабак, развалина и что почти все люди вокруг меня — больные да полумертвые. Но знал, есть и другие — те меня, как танк, переедут и не заметят. Их такое здоровье распирает, такая силища — где уж им меня заметить!.. Сморкался я, кутался, то и дело пульс себе щупал — и завидовал тем, кто мог плюнуть на меня, растереть и не заметить. От этой зависти я, пожалуй, и пошел в Авиацию.
— Ты сделал правильный выбор, капитан, — тихо, но внятно произнес Живихин. — Ты стал человеком.
— Даже больше, чем человеком. Человеки — они там, внизу, на земле копошатся, а я на них и не смотрю, я их с высоты даже не вижу… И машина у меня — не шар-монгольфьер, а всех их, если что, сотрет в пыль.
— Ты куда-то не туда хватил, — недовольно сказал Живихин.
— Я же не вообще, я для примера, — с досадой пояснил Воскобоев. — Пока я летал, я был всё. А теперь я никто, труп. Теперь мне одна дорога — к бабкам Люсе и Наталье на завалинку, кряхтеть да охать… Они, правда, померли обе, больше не охают.
— Что же выходит? — спросил Живихин. — Стоит тебя из самолета, как из люльки, вынуть, и ты сразу труп? Да кто же ты после этого, Воскобоев?
— Никто, — насмешливо отозвался Воскобоев. — Я же сказал: никто.
— А если ты никто, то и не о чем мне с тобой разговаривать.
Воскобоев быстро затих, засопел. Живихин долго не мог уснуть, растревоженный гнетущим чувством стыда. «Почему мне стыдно? — недоумевал полковник. — И перед кем мне стыдно? Разве мне перед ним стыдно? Это ему должно быть стыдно, а он спит… Оттого, наверное, мне и стыдно, что ему должно быть стыдно…» Живихин напоследок прокашлялся, наладил дыхание и уснул.
…Майор Трутко не слышал этого кашля. Майор спал, и снились ему две старухи, никогда не виденные им наяву. Бабка Наталья снилась ему маленькой, рыхлой, мягкой, похожей на клубок серой шерсти, а бабка Люся была высокой, сухопарой, слегка сутулой, в круглых очках с трещинкой на левом стекле. В этом уютном сне майор лежал простуженный на широкой печи под колючим, пахнущим пылью тулупом, и обе бабки склонились над ним. Губы их беззвучно шевелились, майор согласно кивал, не смущаясь тем, что не слышит обращенных к нему слов: он, и не слыша, понимал эти слова, потому что за долгие годы родства и приязни, сомнений в которых сон не оставлял, он успел привыкнуть к этим усыпляющим словам, как успел привыкнуть к запаху тулупа, к простудному жару, к печальному поблескиванию круглых очков бабки Люси… Она вдруг перестала шевелить губами и насторожилась: мерный скрип раздался за окном. Кто-то бродил за окном по глубокому снегу.
…После всякой выпивки охотовед просыпался среди ночи, — так были устроены его нервы. Чтобы вновь уснуть, ему требовалась рюмка водки; никакое другое снотворное не помогало. Своя водка была выпита, посягнуть без спросу на запасы гостей он не решился и потому вышел из дому — продышаться и нагулять, если повезет, потерянный сон… С каждым шагом проваливаясь по колено, он материл ветер за то, что тот нанес к порогу столько снега, и тут же уговаривал его не стихать — дуть до утра, дуть весь день и испортить гостям охоту. Охотовед завидовал их жизни, далекой от него и уже оттого завидной. «Они выспятся, они будут за зайцами бегать, а ты, имей в виду, будешь до обеда убирать снег. Они тут будут воздухом дышать, а ты улыбайся им за это…»
Он разметал снег на крыльце, сел и подумал, как хорошо было бы заснуть, прикорнув к двери, и тихо замерзнуть. Но сон не шел, завывал ветер, «да, да, да», — поддакивал ему охотовед и кивал, и смотрел во тьму перед собой, и прозревал во тьме тот счастливый, главный день, который когда-нибудь настанет, и пожалуют к нему, охотоведу, настоящие гости. Не Обуплесхоз, не райком и даже не обком, а такой Человек пожалует, что и слов не произносит, потому что все, что вокруг Него семенят, порхают да прыгают, обязаны понимать Его без слов. Все эти порхающие, семенящие и прыгающие будут, конечно, разодеты, как пижоны, в какие-нибудь дивные шляпы с фазаньим пером, и ружья у них, ясно, будут невероятные, английские или бельгийские, со всевозможными золотыми инкрустациями, и лишь Он будет одет по-простому, в тертый да латаный ватничек, и ружьишко у Него будет скромное — так, берданочка. «Дедовская», — шепнет охотоведу Человек, а уж он-то, охотовед, как-нибудь сумеет оценить в неказистом ружье настоящее доброе качество. И будет охота — небывалая, широкая, на лошадях, вдогон за поющей и пенящейся бело-рыжей рекой русских борзых, через поля, луговины и просеки, под трубный гром золотых рожков. А когда утихнет гром, когда устанут собаки, лошади и люди, когда мертвая добыча, кровавя мох, будет лежать горой у костра, Человек отошлет подальше надоевшую свиту и поведет с ним, охотоведом, неспешный разговор о ружьях или о том, почему дичи в лесах стало меньше, о способах копчения мяса и рыбы, о воспитании подрастающего поколения; может быть, Он и о детстве своем расскажет, а он, охотовед, расскажет Ему о своем. Потом стемнеет, они будут сидеть вдвоем у костра и молчать, глядя в огонь, а когда погаснет огонь — глядя во тьму и слушая ветер…