История одного крестьянина. Том 2 - Эркман-Шатриан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ночь стояла удивительная — настоящая июльская ночь, когда светло, как днем; живые изгороди, виноградники, леса, поля — все благоухало. Лишь звук моих шагов нарушал тишину, царившую в этих равнинных краях, время от времени с дерева срывался перезревший плод да журчал, пробираясь меж камышей, Саар.
Часа в четыре утра, когда оставалось примерно лье до Фенетранжа, из-за холмов, покрытых виноградниками, показалось красное солнце, и издалека донесся звук натачиваемых кос; мне пришла в голову мысль искупаться. Я был весь белый от пыли. Вот уже два месяца, как ни один солдат в нашем батальоне не менял ни рубахи, ни штанов, поэтому можете представить себе, в каком мы были виде. Словом, спустился я к реке по тропинке, вившейся среди посевов овса. Швырнул свой ранец и шляпу в траву и снял башмаки. Да! Помыться мне не мешало! Избави меня бог описывать вам, до чего я был грязен. Я погрузился в поток и поплыл, широко взмахивая руками, в свежей, живительной воде, под сенью старых верб, сквозь которые еле пробивался дневной свет, — и сразу почувствовал, как ожил.
«Мишель, — воскликнул я про себя, — до чего же хорошая штука жизнь!»
Добрых полчаса я плескался под мостом, что ведет в Рильхинген. Несколько крестьян с косами или вилами на плече прошли мимо, но даже не взглянули в мою сторону. А я вытягивался, переворачивался, волосы у меня расплелись и болтались по загорелым плечам, — словом, я наслаждался в воде.
Когда я вылез и стал одеваться, солнце уже пригрело песок, ласточки кружили над хлебами, а вдали, у края равнины, вырисовывались наши горы, наши прекрасные Вогезы, которые казались отсюда совсем синими, — Донон, Шнееберг. До чего же это красиво!
Зубы у меня стучали — так я продрог, но я думал лишь о том, чтобы поскорее привести себя в порядок для встречи с Маргаритой, и я стал причесываться старой гребенкой, в которой остались три зубца. Но главная моя беда была в рубашках и прочей одежде: я не мог даже почистить ее из страха, что мундир и штаны расползутся у меня на глазах, — они и так были все в дырах! Одно слово — война!
Выбрал я последнюю более или менее чистую рубашку и лучшие свои башмаки, которые мне удалось кое-как скрепить с помощью бечевок. Что поделаешь? Когда у человека одни лохмотья, голову ломать не приходится — выбор ясен. Я уже не был красавчиком Мишелем, который но воскресеньям завязывал пышный трехцветный галстук и надевал цветастый жилет, а тщательно расчесанные волосы добрый папаша Бастьен заплетал ему в косу, но я надеялся, что Маргарита все равно признает меня и крепко поцелует, а это главное. Выстирал я еще одну рубашку, как следует выжал ее и почти высушил на кустах, потом уложил ранец, привязал к нему саблю, срезал в живой изгороди хорошую палку и двинулся в путь, освежившийся, довольный, исполненный отваги и веры в себя.
Но в деревнях, через которые я проходил, царила нищета, а когда из домов выходили люди, жалкие, исхудалые, согбенные, по одному их виду ясно было, как тяжело им приходится без кормильцев, которых отняла у них война. Завидев меня, бедные старики впивались в меня глазами; наверно, думали: «Никак, это наш Жан! Да ведь это же наш Жак!»
А когда я кричал им:
— Привет, да здравствует всеобщее братство! — они печально отвечали:
— Да благословит тебя бог!
В Фенетранже, куда я прибыл часов в семь утра, я впервые услышал, как поносят защитников Майнца; это меня, конечно, возмутило, и я было разозлился, а потом решил, что не стоит обращать внимания на всяких прощелыг. Я остановился в придорожной харчевне, вроде той, которую держал дядюшка Жан в Лачугах-у-Дубняка, и, пока я уплетал кусок холодного мяса, запивая его местным вином, появился цирюльник с салфеткой и тарелкой для бритья под мышкой. Владелец харчевни, пожилой мужчина, сел на стул посреди зала, и цирюльник принялся его брить, треща точно сорока: эти предатели, которые сидели в Майнце, заявил он, сговорились с пруссаками и сдали им крепость; всех их надо предать суду Комитета общественного спасения и гильотинировать в двадцать четыре часа.
Я искоса взглянул на пустобреха — он и внимания не обращал на меня; это был настоящий карлик — курносый, с выпученными глазами, в парике с косицей вроде крысиного хвоста, к тому же хилый — в чем только душа держится. Посмотрел я на него и решил не сердиться.
Старик хозяин поднялся и стал вытирать подбородок; я осушил стакан и бросил на стол второй луидор из тех, что дал мне дядюшка Жан. Хозяин глаза вытаращил: наверно, уже год, как он не видел луидоров, — он вертел мой луидор и так и этак, даже к свету поднес, а потом вытащил из шкафа небольшую корзиночку, полную медяков и ассигнатов, и отсчитал мне семьдесят восемь ливров десять су в ассигнатах, сказав, что с меня причитается тридцать су. Тут я понял, что ассигнаты наши ценятся в четверть своей стоимости: сотенная бумажка идет за двадцать пять. Это на многое открыло мне глаза, и я подумал о том, как же бедствует наша страна. Если крестьяне и буржуа не смогут приобрести земли дворян и монастырей в рассрочку, а на ассигнаты их, видно, тоже не купишь, значит, революция потерпела крах.
На пути моем после Фенетранжа я всюду замечал необычное волнение: весть о капитуляции Майнца разнеслась по округе, и, услышав ее, Эльзас и Лотарингия пришли в смятение. Люди были в отчаянье: немало отцов семейств отправились в качестве представителей дистрикта к немцам, чтобы рассказать о благах демократии, — с тех пор от них не было ни строчки, и никто не знал, что с ними сталось. Я слушал, как толковали об этом, и проходил мимо, даже не повернув головы: столько я видел боев, сражений, резни, что это уже не могло произвести на меня впечатления.
Спускаясь с Вехемского холма, я увидел перед домом мэра толпу, а посреди толпы — отряд национальных жандармов: значит, идет набор волонтеров! Только я перешел через мост, как один из жандармов, бригадир, подошел ко мне и спросил мою увольнительную; я подал ему бумажку, и он ознакомился с ней. Толпа издали наблюдала за нами. Лицо у жандарма было сосредоточенное. Прочитал он мою увольнительную, вернул ее мне и, перегнувшись с лошади, сказал:
— Не очень-то ты, приятель, жирен — одна кожа да кости. Видать, нелегко тебе пришлось! Но все равно не хвались, что ты сидел в обороне Майнца, а то, пожалуй, худо тебе будет.
И он спокойно вернулся на свое место, а я, сжимая в руке дубинку, стал быстро подниматься на косогор. Не скажу, чтобы я пылал гневом, но меня возмущали эти оболтусы, которые весь этот год жили у себя в деревнях, среди друзей и знакомых, хорошо ели, хорошо пили и скупали земли по дешевке, в то время как мы каждый день рисковали жизнью, страдали от холода, голода и всяких напастей, а все для чего? Чтобы оградить их от австрийцев и пруссаков. И они же теперь считают, что мы их предаем! От такой человеческой тупости меня прямо-таки тошнило. Потом мне не раз приходило в голову, что эти мошенники всех мастей — как простолюдины, так и дворяне и попы — своим мерзким враньем хотели вызвать бунт в Майнцской армии, натравить ее на народ, — именно этого они, видно, и хотели.
Я шел по косогору, но, несмотря на радость, какую я ощутил, увидев крепостные стены, равелины, колокольни и дома старинного города, к которому вела большая белая дорога, несмотря на надежду скоро вновь свидеться с Маргаритой, отцом и нашими друзьями и застать их всех в добром здравии, мысль о том, как глупо ведет себя народ, не оставляла меня, пока я не добрался до гласисов и караульных постов Пфальцбурга.
И только тут я почувствовал радость от того, что скоро увижу дорогих мне людей. Был полдень; в казарме пехотинцев забили сбор на обед. Только я взошел на подъемный мост, вижу, из-под навеса над акцизным управлением, что напротив караульной, появляется толстяк Пуле, который в свое время занимался сбором соляного налога, а затем стал инспектором октруа[50]; в руке у него огромный бутерброд со сладким творогом, а на соломенной шляпе, повязанной крепом, — трехцветная кокарда с мой кулак.
Он сделал столько доносов — как во времена Людовика XVI, так и во времена республики — и столько раз получал за это награды по пятьдесят ливров каждая, наживаясь на несчастье людей, что отрастил себе брюхо, свисавшее чуть не до колен; рубашка из-за жары была у него распахнута на груди, а щеки и уши стали багрово-красные. Я приближался к нему, тощий, оборванный, он секунду посмотрел на меня и крикнул часовым:
— Эй, вы там! Взять на караул! Бить в барабаны! Перед вами Мишель Бастьен, один из прославленных защитников Майнца, которые сдали крепость пруссакам. Герой! Ха-ха-ха! На караул!
Он орал во всю глотку, издеваясь надо мной. Солдаты сидели, свесив ноги, на парапете моста и смотрели на меня. Я побелел от ярости и, когда проходил мимо гражданина Пуле, ударил его наотмашь по физиономии, так что он кубарем полетел под навес акцизного управления, а бутерброд с творогом — впереди него. При этом он отчаянно кричал: