История одного крестьянина. Том 2 - Эркман-Шатриан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она продолжала горько плакать, а я подумал о том, что этот старший викарий, должно быть, вроде нашего Пуле: живет доносами и ложью, и великое возмущение охватило меня. А когда я узнал, что у бедной старухи нет в Париже ни одной знакомой души, — все, что она знает, это название «Наблюдательный комитет», написанное на клочке бумаги, я совсем разжалобился. Как же мать должна любить свое дитя, чтобы в семьдесят лет отправиться наудачу в дальний путь, не зная ни слова по-французски и полагаясь, так сказать, лишь на милость божию!
Медленно наступал день. Справа от нас, у самого горизонта, возникла колокольня св. Николая, и я вспомнил, как мы мчались здесь под грохот пушек. С той поры едва прошло два года, а сколько перемен! Предатель Буйе, Лафайет, Людовик XVI, королева, граф д’Артуа, фельяны, жирондисты — какие воспоминания будило все это! А потом — наше вступление в Нанси; длинная вереница пленных, которых мы вели на виселицу; узенькие улочки, залитые потоками крови; несчастные швейцарцы в Шатовье, которых приканчивали прямо во флигелях; повозки у Новой заставы, полные мертвецов; горожане, солдаты, простой люд, женщины, дети — все в одной куче; страшная глупость, которую совершил мой брат Никола во время этой массовой резни! Да, многое изменилось с тех пор — теперь народ взял верх, и предательства извне не страшили его и не заставляли отступать.
Все эти картины возникали перед моими глазами, точно давняя-предавняя история. Бедная же старуха, сидевшая рядом со мной, думала только о своем сыне и снова принялась молиться.
Часам к семи утра за оконцами нашей почтовой кареты показались первые дома Нанси, садики, беседки, виноградники, большие строения в шесть этажей — должно быть, бывшие монастыри, дворец бывших герцогов, площади, обсаженные старыми деревьями, за позолоченными решетками — большие сады. На широких улицах не один дом хранил еще следы пуль и ядер господина маркиза де Буйе. Я задумался, глядя на все это, и не заметил, как карета въехала в ворота постоялого двора, — в глубине, под широким навесом, высились горы мешков, тюков и бочонков.
Почтовая карета остановилась в этом дворе. Мы сошли. Я вскинул ранец на плечо и сказал старушке, чтоб она шла за мной, — она взяла свою корзинку и покорно поплелась сзади. Мы вошли в зал харчевни, где было полным-полно народу: извозчики, торговцы, горожане сновали туда и сюда, пили, ели, беседовали о делах. Почтовая карета стояла в Нанси больше часа. Я попросил принести хлеба, вина, сыру, лист бумаги, велел старушке сесть и не волноваться и, пока она пила и ела на краешке стола, написал письмо Шовелю: рассказал ему про осаду и капитуляцию Майнца, про то, как я съездил в Пфальцбург и как я счастлив оттого, что смог обнять Маргариту, отца и друзей. Закончил я письмо рассказом про бедную старушку, попросил Шовеля пригреть это несчастное одинокое существо, дать старой женщине добрый совет и по мере сил помочь ей.
Затем я сложил письмо, надписал адрес: «улица Булуа, 11» и посоветовал старушке, как только она приедет в Париж, не теряя ни минуты, отнести письмо. Я сказал, что она попадет к хорошему человеку, который говорит и по-французски и по-немецки и сделает все возможное, чтобы вызволить ее сына из тюрьмы Пон-Кувер. Она заплакала и принялась, как водится, благодарить меня.
Теперь на сердце у меня стало легче; я расплатился за вино и за все прочее и отправился в свой батальон, квартировавший в Новой казарме. Там же стоял второй батальон секции Ломбардцев и четвертый батальон секции Гравилье. В городе полно было кавалерии и пехоты: лангедокские стрелки, гусары Свободы, парижские федераты и батальоны волонтеров. Большинство квартировало у горожан, но, по правде сказать, жители не очень были нам рады. Депутаты, посланные в Мозельскую армию, донесли на наших генералов Конвенту: Обера-Дюбайе и генерала Дуаре арестовали. В газетах только и разговору было, что про возмутительную капитуляцию защитников Майнца. Всех наших начальников собирались снять, а нас самих послать в Вандею сражаться с крестьянами.
Вот что я узнал, когда прибыл в казарму. На всех лицах было написано отчаянье. Когда на тебя смотрят как на труса и предателя — что может быть хуже?.. Жан-Батист Сом, Марк Дивес и даже Жан Ра скрежетали от ярости зубами, и если бы Марибон-Монто и Субрани[68] были сейчас не в Меце, а среди нас, я уверен, их изрешетили бы пулями.
Словом, народ, видя вокруг себя предательства, начинает подозревать в кознях даже своих защитников.
Федераты, находившиеся с нами в одной казарме, только и говорили что об убийстве Марата и составляли петиции с требованием гильотинировать жирондистов. Это они, говорили федераты, подослали Шарлотту Корде, чтобы убить Дантона, Робеспьера и Друга народа — Марата. Моя сестра Лизбета и Мареско думали только о мщении. Офицеры и солдаты распалялись все больше, и в это самое время всеобщего брожения умов из Парижа прибыл наш храбрый Мерлен из Тионвиля и объявил, что сумел отстоять наших генералов, что их выпустили и что Конвент даже издал декрет, в котором объявлял благодарность Майнцской армии. Тут все сразу было забыто. Снова раздались крики: «Да здравствует нация!» — горожане стали лучше нас принимать и даже считали честью посадить нас к себе за стол.
Наступило 10 августа — одно из величайших торжеств республики. Это было самое прекрасное зрелище из всех, какие и помню: на алтаре отечества, воздвигнутом из ружей и военных трофеев, накрытых зеленью, возвышается богиня Разума[69], а вокруг стоят пушки. Звучат патриотические речи, оркестры всех полков и батальонов играют вместе «Марсельезу», идут процессии молодых горожан, вдоль прекрасных широких улиц и площадей города стоят столы с угощением для храбрых защитников Майнца. Проживи человек даже сто лет, картина эта будет у него перед глазами и на всю жизнь останется в сердце.
Все это было как бы живым доказательством ясности человеческого ума, любви людей к справедливости и стремления к братству. Что бы там ни говорили, монахам и попам не удалось еще придумать ничего более прекрасного, простого и естественного. Все понимали, что означает этот праздник. Изображения Вольтера и Жан — Жака Руссо тоже стояли на алтаре отечества, и уверяю вас, что эти святые ничуть не хуже тех, церковных, не говоря уже о таких, как святой Крепэн и святой Маглуар.
Но каждый волен думать, как хочет, и я нисколько не в обиде на тех, кто думает иначе, чем я, только я их от души жалею, и мне хотелось бы обратить их в свою веру, ибо она кажется мне более правильной. Они могут сказать то же самое обо мне, так что мы квиты, и это не должно мешать нам держаться вместе, как братья. Главное — никого не принуждать и никому не причинять зла.
Праздник продолжался три дня, и, когда в середине месяца мы выступили в Орлеан, мужчины и женщины целовали нас на прощание, ибо между нами уже установились узы братства, а дети бежали следом за батальоном — многие, что были посильнее, отобрали у нас ружья и несли их чуть не до самого Туля.
В декрете было сказано, что нас перебрасывают на почтовых в Вандею, но это означало лишь, что нам дают телеги. Только у офицеров были коляски — так называемые «ландо». Местные крестьяне, мобилизованные вместо с лошадьми для перевозки наших пожитков, везли их десять — двенадцать лье, после чего этих крестьян сменяли другие, а они спокойно возвращались восвояси. Мы же шли пешком за телегами.
Погода стояла прекрасная, и воспоминания об этом долгом путешествии воскрешают в моей памяти то, как мы повсюду задерживали англичан — выкормышей этого ничтожества Питта, делали обыски во всех деревнях и с каждым привалом наблюдали все большую нищету. Хлеба было так мало, что как только поспевала пшеница, ее тут же обмолачивали. Ждать было невтерпеж, и все это время, с четырех часов утра до полуночи, мы слышали удары цепов на току.
Чем дальше мы забирались в глубь Франции, тем хуже относились к нам люди: с каждым шагом, отдалявшим нас от Лотарингии, патриотические чувства оскудевали, и на каждой остановке стоило немалого труда получить провиант и добиться, чтобы тебя пустили на постой — даже под навес или в конюшню. Муниципалитеты спорили из-за всего и не желали давать нам ни хлеба, ни дров, ни мяса, ни соломы. Жалованья мы не получали, одеты были в лохмотья, башмаки у нас разваливались, и если бы Жорди, наш бывший командир, который стал теперь командиром бригады, не подбадривал нас, восклицая: «Да здравствует нация! Да здравствует республика!.. Мужайтесь, товарищи! Всему этому придет конец… Свобода зависит от вас!..» и так далее, — уверяю вас, вся колонна давно бы взбунтовалась, ибо когда все приносишь в жертву, эгоизм мерзавцев кажется особенно подлым. Ведь мы же за них шли драться, а они, дай им волю, разместили бы нас в свинарниках и кормили бы отрубями.
Потому-то мы так удивились и расчувствовались, когда в Орлеане мэр, его помощники и весь муниципалитет вышли нам навстречу и восторженно приняли нас. Мы уже решили было, что во Франции не осталось больше французов, и вдруг наткнулись на самых настоящих патриотов — республиканцев. Не успели мы построиться на площади перед мэрией, как нас окружила несметная толпа, и только Жорди произнес: «На караул! На плечо! Разойдись!» — каждого солдата подхватили под руки двое-трое горожан и повели к себе — не как чужого, а как брата, в то время как горожанки, красивые молодые женщины, награждали нас венками. Жорди, умевший красно говорить, сказал им на площади: